Люцифер, Дионис или Аполлон. Заметки о Ницше
К любому новому знанию, будь то философия, литература или другие искусства, существуют два подхода.
При первом, и, увы, самом распространенном подходе, читающий лишь ищет подтверждение своим убеждениям. Всё, что он познаёт, для него разделяется на две категории – хорошо и плохо, то есть, по сути – то, что согласуется с его тоннелем реальности, и то, что не согласуется. При этом индивид может иметь весьма большой объём знаний, но они чётко уложены по полочкам и подогнаны под его мировоззрение.
При втором подходе, напротив, индивид стремится проникнуть в тоннель реальности писателя (философа, поэта, психолога) и понять, что тот имел в виду, что чувствовал и какой архетип переживал, когда писал эту мысль. При этом подходе проявляется отказ от патологии психологического монотеизма, и индивид прилагает все усилия, чтобы пустить других богов в свой разум. Разумеется, эта метафора, но необходимо понять, что именно подразумевается под ней.
Каждый человек является носителем своего опыта, через который совершенно по-особому преломляется то или иное понятие. Если мы вполне можем понять, что наш собеседник подразумевает под словом «стол», поскольку достаточно легко соотнесем с опытом, то вот какой именно комплекс идей, мыслей и переживаний лежит в основе таких слов, как «Бог», «Свобода», «Любовь», или «Душа»? Ничтожества уверены, что все подразумевают под этими словами абсолютно то же самое, что и они, в итоге возникает необозримая путаница.
Алистер Кроули в «Дневнике наркомана» писал, что «наши попытки понять объективную реальность похожи на попытки понять шахматные законы, имея в своём наблюдении только четыре клетки от всей шахматной доски».
Здесь на помощь приходит интуитивное восприятие. Например, в разговоре человек с хорошо отточенной интуицией вполне может почувствовать, какой именно комплекс идей, чувств и переживаний определяется у собеседника данным понятием. Скажем, слово «Бог» для меня ну никак не сочетается со словом «Свобода», однако я могу уверенно сказать, что такие люди есть – и более того, даже мне встречались. Если изучить тот спектр значений, который разные люди придают слову «Любовь», то можно было бы сделать вывод, что люди вообще друг друга не понимают.
Ближе, чем конкретные понятия, к объективному видению стоит символ. Заметьте – ближе, но отнюдь не является гарантом объективности. Однако опять же – развив определённую интуицию, мы вполне можем определить, что человек, который реагирует на этот символ определённым образом, принадлежит к определённому типу людей, с которыми либо стоит сойтись, либо, напротив, по возможности держаться от них подальше.
Можно сказать, что в самой основе души каждого человека лежит тот или иной архетип, через призму которого определяются все явления. Хиллман — ученик Юнга, создавший своё направление – архетипическую психологию, очень точно определял разные типы восприятия именами богов – Сатурнический, Меркурианский, Аполлонический. К сожалению, данный подход к психике не получил широкого распространения, хотя давал очень важные ключи к пониманию психологии на самом глубинном уровне.
Скажем, Сатурнический тип – это крайне консервативный патриархальный тип, праотец. Человек, управляемый этим архетипом, будет относить то, что помогает сохранить статическую форму, к добру и благу, а всё новое – к злу и скверне.
Для Аполлонического типа система координат будет иной: к благу будет отнесено всё связанное со светом сознания – неважно, в динамическом или статическом аспекте, тогда как к злу – всё иррациональное, бессознательное.
Для Афродитического архетипа добро будет отождествлено с любовью, которой может быть оправдана зачастую откровенная непорядочность, а к злу – всё равнодушное, холодное.
Интуитив обладает способностью чувствовать, к какому архетипу относится как его собеседник, так и автор книги, им читаемой. Он как бы изнутри видит ось координат данного писателя, поэта, философа, на какие-то мгновения сливаясь с ней. Именно этот тип восприятия я считаю наиболее совершенным, ибо если он и не даёт полной объективности, которая по определению невозможна, то приближается к ней, насколько позволяет его восприятие.
Такой тип возможен лишь в том случае, если есть должная абстрагированность от своих предрассудков. Разумеется, подобное восприятие возможно, если в психике данного индивида работают два конфликтующих архетипа, и он уже достиг определённой абстрагированности как от одного, так и от другого.
Люди, в основе психики которых есть только один архетип, обычно мало интересны и просты. Они как бы одновалентны, и их тоннель реальности замкнут на себе, не пропуская ничего постороннего. Двухвалентными можно назвать тех, кто испытывает в себе два противоположных начала и оказывается между ними, как между молотом и наковальней.
Наличие внутреннего конфликта является обязательным условием роста осознанности, но этот рост возможен только в том случае, если конфликт осознан, а не вытеснен в бессознательное и спроецирован вовне.
Как известно, на пике конфликта двух рождается символ – третье, примиряющее первое и второе. Эта простая схема была издревле известна оккультистам и философам – тем, кто достиг хотя бы частичного объединения двух начал в третьем и способен к подлинному восприятию. К примеру, ощущая конфликт между архетипами Афины и Афродиты, я нашел примиряющий символ в образе Лилит, которая в моей личной теологии занимает центральное место. Лилит, как известно, с одной стороны связана с очень сильным эротическим, соблазняющим сексуальным началом (Афродита), а с другой – с мятежом, борьбой за равенство, силой воли и бунта (Афина). Таким образом, через образ Лилит я пришел к своей Самости, центру своего я.
В качестве теста, чего стоит новый знакомый, а точнее, дабы проверить свои, отчасти сформированные представления о нём, я обычно давал прочесть «Дамиана» Германа Гессе и затем старался как можно подробнее узнать мнение. Большее значение имела невербальная реакция и интонация, с которой этот человек говорил. Человек более примитивный мог видеть только два варианта – понравилось – не понравилось, соответственно, если понравилось – значит, это достойно, а на нет и суда нет. Причём, в среднем проценте такой подход будет наиболее верен – ибо большинство тех, кому не нравится «Дамиан», – дешевые моралисты, которые хотят быть «правильными» детками родителей, системы, государства («сатурнический», «юпитерианский» или просто «детский» архетип). Тогда как большинство тех, кому эта вещь понравится, будут достойными бунтарями (архетип Люцифера, Прометея, Лилит – эти три архетипа тоже значительно отличаются).
Однако вот тут-то и возникает вопрос исключений, которые порой бывают ценнее, чем правила. Эта вещь может не понравиться, потому что для данного конкретного человека эти проблемы настолько примитивны и неактуальны, что просто вызвали скуку. Для него проблемой являются символические нюансы развития мысли Томаса Манна, а тут ему говорят, что дважды два четыре, а от морали нужно освобождаться. И в этом случае в первый момент можно ошибочно приписать юпитерианский архетип, если этот самый архетип находится вытесненным в тень. Когда человек по какой-то причине не пожелает уточнять свое нелестное мнение, я вполне могу создать неверные представления о его личности. Пишу об этом, потому что однажды совершил подобную ошибку.
Как я уже говорил, при втором подходе к чтению мы видим явления глазами автора. Поскольку символы более объективны, чем отдельные понятия, войти в тоннель реальности писателя или поэта несколько легче, чем в тоннель реальности философа.
Разберём для примера творчество Ницше. При подходе к столь великой фигуре, как Ницше, необходима предельная осторожность в выводах и при этом максимальная свобода от тех стереотипов, которые окружают этого великого и неоднозначного человека. Далее я постараюсь понять, какие именно мотивы лежали в основе его философии.
Понять философа несколько труднее, чем писателя, поскольку второй говорит символами, которые, как уже было сказано, стоят ближе к истине, нежели слова и концепции. Чтобы понять философа, необходимо хорошо знать его биографию и чувствовать, что же он понимал под теми или иными понятиями, вместо того, чтобы проецировать свои суждения по этому поводу.
Для начала определим, что представляет собой Ницше как символ. Для десятков тысяч Ницше, неважно, знают они его или нет, символизирует бунт против морали, то есть люциферианский архетип. Соответственно, человек, симпатизирующий его идеям, будет в любом случае восприниматься мною лучше, чем тот, кто относится к Ницше враждебно. Люциферианский архетип однозначно и некритично приветствует Ницше, Сатурнический однозначно ему враждебен.
Однако сам Ницше неизмеримо сложнее того единого архетипа, который на него проецируется. Ницше испытывал в своей душе конфликт Дионисийского и Аполлонического начал. Психологу очевидно, что раз он сознательно всеми силами подчёркивал превосходство дионисийского над аполлоническим, следовательно, этим он пытался компенсировать недостаток именно дионисийского начала в своей душе, по принципу – больше всего мы ценим то, чего меньше.
В это великолепно проник Мережковский, который смог увидеть психологические факты, но, увы, не смог дать им должную оценку. Посмотрим, что пишет Мережковский, сравнивая Ницше и Толстого:»Л. Толстой хотел раздать. Но не только не раздал, а приумножил своё именье… Всей своей жизнью он показал, что собственность – не слабая паутина, а самая крепкая из цепей для человеческого духа. Ницше доказывал нелепость христианского отречения от собственности, на деле же он был таким же бессеребренником и расточителем, как персонажи Достоевского… Толстой, уже чувствуя бессмыслицу и безобразие войны, готов был, однако, подобно князю Андрею, «отдать всё за минуту славы над людьми, за георгиевский крестик».
Ницше, возобновляя, по уверению Толстого, разбойничий идеал Чингизхана и Стеньки Разина, добровольно сделался братом милосердия во время франко-прусской войны 1871 годя и так самоотверженно ухаживал за больными, что заразился дифтеритом, едва не умер и до конца жизни не смог оправиться от последствий этой болезни. Проповедник жестокости, он в жизни был «кротчайшим из людей на земле, производивший на близко знакомых людей впечатление исключительнейшего рыцарского достоинства». Толстой видел во всякой любви полов нечто свиное, стыдное, проповедовал прекращение рода человеческого посредством всеобщего воздержания, в течение сорока лет прижил 13 человек детей и был самым счастливым отцом счастливого семейства, чем-то вроде ветхозаветных Авраама, Исаака и Иакова. Ницше проповедовал оргийное сладострастие, но, кажется, он мог бы сказать, подобно князю Мышкину, «по болезни своей женщин не знаю», а может быть, наоборот — он был болен, потому что не захотел узнать женщин. Когда врачи советовали ему жениться, грозя в противном случае самым плачевным исходом нервной болезни, — он предпочёл последнее. Ницше проповедовал святость плотских наслаждений, но кто меньше познал их? Кто более суровым отречением, более тяжкими духовными веригами умертвил плоть, как он? Кто более всех нарушил те заповеди, которые хотел дать людям Заратустра Антихрист? Он говорил, что жить надо так, как будто всё позволено, но в действительности ничего себе не позволил» (Мережковский «Религия»).
Что тут ещё добавить? Как разрешить тот неразрешимый парадокс, что открывался перед нами в судьбе Ницше? Не парадокс даже, но бездна оказывается разверзнута под нашими ногами, когда мы прикасаемся к судьбе и учению Ницше. Мещане с обеих сторон легко отмахнутся от этой бездны, делая вид, что её не существует. Для них Ницше лишь символ, неважно какой – символ сверхчеловека без морали или символ морального падения – первые более правы в том смысле, что более свободны, но и те, и другие одинаково слепы в своём неведении.
Бездна, которая открывается при взгляде на неизъяснимые противоречия жизни и учения Ницше, не может быть отброшена упрёком в лицемерии – за всю историю философии не было мыслителя столь же искреннего, до обнажённости, как Ницше. Почему Ницше, воспевая страсти плоти, жар дионисийской оргиастичности, оказывается на самой холодной из гор – на горе Елеонской в объятиях зимы? Страшно становится при взгляде на такой финал — по настоящему страшно.
Мережковский, при всей его гениальности, – всего лишь христианин. Говоря о слиянии двух правд, превыше человекобога он ставит богочеловека, хотя в каждом втором абзаце убеждает себя, что это суть одно. Слаб, слаб человек.
Вот что пишет Мережковский о причине трагедии Ницше:»Эта любовь к року у Ницше, как и у Кириллова, есть любовь не до конца, не святая любовь. Я не могу любить внешнее, мёртвое, безразличное, я могу любить только внутреннее, живое, родное, кровное – только «Отца». Ежели я полюблю рок последнею любовью, то рок перестанет быть для меня роком и становиться живым, родным отцом. Любовь к року, неосознанная христианская любовь к языческому року, – это полу-Христос, полу-Дионис – не самое высшее, а средне высшее, то есть всё-таки срединное, половинчатое, и нашим и вашим, ни белое ни чёрное, а только серое. И здесь и опять бесчестная, потому что слишком благоразумная, мещанская «серединка на половинке, «Несолёная соль, пронизывающая весь девятнадцатый век». (Мережковский, «Толстой и Достоевский»)
Какая непростительная подтасовка! В какой страшный конфликт с самим собой неосознанно вступает Мережковский, называя Ницше «мещанской серединкой на половинке», когда в том же произведении пятьюдесятью страницами раньше он пишет о том же Ницше: «Теперь, когда он умер, мы можем прямо сказать: над жизнью этого человека сияет венец не только человеческой славы; это был больше, чем гений – это был святой, равный величайшим подвижникам прошлых веков».
И разве любовь к отцу, который ГАРАНТИРОВАННО любит вас, как раз не является той самой средне-высшей серединкой, в отличие от аристократичной, безысходной и безответной любви к року?
Нет, не христианину разрешать проблему противоположностей. Через двадцать лет в Цюрихе родился тот, кто, познав и тьму, и свет, и плоть, и дух, нашел ту узкую тропу над пропастью, тот узкий проход в скалах между Сциллой религиозного сентиментализма и Харибдой мертвящего материализма. Тот, кто понял, что хоть Христос и имел в себе потенциал быть архетипом Самости, не он, но сын философов – Меркурий есть высочайший символ объединения противоположностей. Я говорю о Юнге.
Как свидетельствует Эмилий Метнер, Юнг был прекрасно знаком с наследием Мережковского и, приняв его величайшие инсайты, отвергнул заблуждения, заставлявшие первого клониться в сторону христианства.
Мережковский приближается к тайне объединения противоположностей, но, увы, как и критикуемые им Толстой и Достоевский, не делает последнего шага, а потому оказывается бессилен перед трагедией Ницше. По Мережковскому, Ницше должен был бы, подобно Юлиану из левых преданий, произнести дешевую по своей сентиментальности фразу: «Ты победил, Галилеянин». Фразу, которую исторический Флавий Юлиан и не думал произносить, проведя последние минуты своей жизни в окружении друзей, беседуя о бессмертии души и изумляя их своим мужеством. Произнеси Ницше эту фразу, и он перестал бы быть Ницше. Новая эпоха не открылась бы.
В некотором смысле Ницше сделал то, о чём мечтал Мережковский – объединил противоположности, назвав себя распятым Дионисом, но объединил их через смерть, через безумие, тогда как тот, кто пришел потом, напротив, через жизнь, через ясность сознания.
Зачем же Ницше так противоречил себе, нарушая свои же заповеди? На мой взгляд, его проповедь аморализма была последней линией обороны против вторгающейся в сознание силы тёмного кастрирующего бога. До него все, как бы велик их дух ни был, столкнувшись с этой страшной силой, свершали «жертвоприношение разума», отказывались от своей свободы и становились игрушками в руках чудовищного бога с серпом, отсекающим естество. Ницше был первым, кто посмел дать бой. Все остальные: атеисты, деисты, разумные просвещенцы – просто не сталкивались в этой силой в своей душе. Они боролись с церковью, с догмой, наивно веря, что рациональные аргументы способны обуздать стихию религиозной бездны, решив, что если ураган опасен для жизни, можно остановить его. Их слепота и наивность была обусловлена тем, что они в своей душе никогда не сталкивались с этим страшным ураганом, после которого не остаётся ничего. Те же, кто сталкивался, раз и навсегда теряли всякую свободу воли, становились куклами этой силы.
Ницше первый дал Бой. Бог, тёмный, ветхозаветный Яхве из бессознательного стучался в его разум. Я думаю, Ницше догадывался, что значит этот «самый безобразный человек», от которого в страхе отшатнулся сам Заратустра. Он хотел жить, но эта сила волокла его к умерщвлению плоти и самооскоплению, он хотел страсти, но Бог сковал его холодом горы Елеонской, так что ему ничего не оставалось делать, как научиться жить в этом холоде. Он хотел плотских наслаждений, но запрет страшнее морального (кого, когда останавливали моральные запреты?!) сковал его плоть, запрет, пришедший словно из ниоткуда. Последний его бастион, последняя крепость, которая оставалась у него против этого вторжения, этого насилия, был его разум. Говорят, Мопассан, умирая, кричал, что хочет изнасиловать Бога, так вот Ницше был тем, кто был богом изнасилован. Разумом он судорожно цеплялся за всё, что могло быть противопоставлено этому вторжению. Бог морален? — Да здравствует имморализм, Бог упорядочен и светел? — Да здравствует хаос и тьма! Для него мы все рабы? — Да приидет Сверхчеловек!
Мережковский со свойственной ему интуицией сказал, что бунтуют только рабы. В этой фразе есть лишь полуправда, ибо бунтуют не только рабы (как раз настоящие рабы бунтуют очень редко), бунтуют те, кого хотят обратить в раба, и тогда для защиты хороши абсолютно все средства. Бастионы воздвигал герой на пути божьего суховея, но эти бастионы рушились один за другим. Тот, кто не испытывал, что такое подобные вторжения, никогда не может понять Ницше, ибо жить по Ницше невозможно. По Ницше, если быть последовательным до конца, можно только умереть, как и умер он сам. Божий суховей хотел захватить его разум, и действительно, порой он говорил мыслями, находившими свои параллели в Евангелии.
Но случилось чудо. Тогда, как божий суховей полностью уничтожил плотские желания, а потом и разум Ницше, он, на последнем выдохе признав себя распятым Дионисом, по сути, проник в сердцевину этого Божьего суховея, изменив ход истории, распяв его в себе. Последние пять веков – мир от Гёте до Ницше, от Ницше до Юнга, от Юнга и на ближайшие пятьсот лет – до сверхчеловека, который будет, конечно, не таким, как предполагал Ницше. «Я лишь мост между человеком и Сверхчеловеком», – говорил о себе Ницше. И, став этим последним мостом, соединил две бездны ценою своей жизни: Заратустра — Антихрист — Христос.
Возможно, моё понимание Ницше так же страдает односторонностью. Возможно, я не учитываю важных деталей, которые перевернут моё восприятие. Пусть так, я всегда готов учиться. Но кажется мне, что в этих, ещё до конца не оформившихся мыслях я подошел к великой трагедии Ницше гораздо ближе, чем большинство современных ницшеанцев.