Жаклин и Мишель Сенес
Герман Гессе или жизнь мага
ПРЕДИСЛОВИЕ
Узнавание каждой книги Гессе, духовное обогащение и удовольствие, которое испытываешь от нее, пересекаются в сознании читателя с образной символикой и эмоциональной наполненностью других его произведений — и невозможно проникнуть в целое, не подчиняясь невольной потребности перечитывать и перечитывать его. Между творениями и жизнью автора неизменно существует область тонких и многообразных взаимосвязей. Поэтому обращение к семейным архивам и книгам Гессе дало нам возможность придать его биографии подлинность, глубже проникнуть в содержание его творческого пути.
Мы хотим выразить благодарность всем, кто помогал нам собирать документальный материал, чьи советы во многом облегчили нашу работу. Мы признательны доктору Герхарду Кирхгоффу — директору Института Гёте в Тулузе, специалисту по творчеству Германа Гессе, — чьи комментарии были особенно полезны и чье любезное посредничество позволило нам сотрудничать с замечательными помощниками из Германии и Швейцарии. Сыну писателя Хайнеру Гессе мы обязаны незабываемым приемом в Тичино. Господин Фолькер Михельс, представляющий издательский дом «Зуркамп», дружелюбно облегчил нам доступ к необходимым трудам. Его собственными яркими историческими и критическими работами мы также плодотворно воспользовались. Назовем и тех, с кем мы познакомились в процессе работы: в Монтаньоле — сеньора Камуцци; в Тюбингене — господин Хекенхауэр, сотрудник издательства святилища высокой культуры, где еще жива память о Германе Гессе; в Кальве — связанные родственными узами с семьей Гессе господин и госпожа Бодамер. Наконец, это незнакомцы из Гайенхофена и Маульбронна, сопровождавшие нас по следам писателя.
Глава I МАРИЯ
…Происхождение у всех одно — матери, мы все из одного и того же жерла…
Г. Гессе. «Демиан»
Мария появилась на свет в самый разгар знойного лета на Востоке. Стон моря и покачивание кокосовых пальм баюкали девочку, подобно ласкам кормилицы Гозианны.
Родители не уделяли дочери особого внимания. У миссионеров Гундертов были более важные дела: их влекло непреодолимое желание апостольского служения. На восточном берегу Индии они хотели выполнить миссию, к которой считали себя призванными. Ничто не могло отвлечь их от священства, лишь откровения, являвшиеся им порой в паломнических скитаниях и аскетизме постов, радовали их души. Рождение третьего ребенка, девочки, 18 октября 1842 года в Талатчери — протестантском районе, расположенном на вершине холма, окруженного церквями, — разрушило их планы.
В Индии дни недолговечны. Если дожди начинаются слишком рано, а заканчиваются слишком поздно, течение времени нарушается. Люди могут умирать с голоду, а Бог так и не снизойдет в их грязные жилища.
Девочка потерялась в молчаливой дрожи зорь и ночном ворчании шакалов, стоне волн у ближнего пляжа, в исполненных тоски колыбельных служанки. Привыкшая жить в ожидании возвращения родителей, удивлявшихся каждый раз ее взрослости, бледности и задумчивости, она была не «безмятежным розовощеким ребенком, покоряющим сердца своим смехом и лепетом, но существом со слабыми нервами, легко возбудимым, мрачным и бледным, с темными блестящими глазами». Говорить в семье миссионеров о том, что их девочка станет красавицей, было неприлично. Гундерты уже видели свою дочь распятой Господом и ведомой судьбой к агониям и ясновидению.
Герман Гундерт познакомился с Юлией Дюбуа на пике духовного кризиса, который приблизительно в двадцатилетнем возрасте заставил его отправиться проповедовать христианство язычникам. Молодой теолог из Штутгарта, пламенный поклонник Гёте, он проводил самые безмятежные годы своей жизни, сочиняя поэмы или переписывая гусиным пером переложения для фортепьяно «Волшебной флейты» Моцарта, пока его не осенило озарение. Отрицание догматизма официальной церкви толкнуло его нарушить традиционный путь от обычной школы Маульбронна до университета в Тюбингене, который открыл бы ему доступ к достойной уважения карьере. Он сдружился со старым фабрикантом, производившим зубные протезы, Антоном Норрисом Гровесом, английским миссионером, и уехал вместе с ним и горсткой фанатиков в Индию. Среди них была молодая двадцатисемилетняя женщина с выдающимися скулами и короткими ногами, вся — пламя, вся — огонь, в английском платье горчичного цвета, в черных ботиночках, зашнурованных на икрах. Родившаяся в семье виноградаря из Корселя, на берегу озера в Невшателе, Юлия усвоила резкие жесты и крикливый тон простолюдинов. По приезде апостольского посольства в Мадрас она нахлобучила на голову бамбуковую каску, вынула из кармана экземпляр «Христианского установления» Кальвина и провозгласила на английском, что «нет ничего лучше для работы, чем жара».
От Гундертов, швабов из Шварцвальда, Мария унаследовала квадратный подбородок и исполненный грусти взгляд, который невозможно было бы выдержать, если бы не свет, мерцавший порой сквозь его сумеречность. Казалось, хрупкость она взяла от своих предков из французской Швейцарии. Была ли она счастлива в детстве? «С отрочества меня часто терзал неопределенный страх. Я просыпалась ночью с криком от ужасного сна…» Времени разбираться в этих мучениях у Юлии не было. Занятая до глубокой ночи подготовкой к проповедям, она просила мужа подняться к девочке, и той запомнились эти ночи. «Мой отец, сама нежность, — вспоминала Мария, — часами мог носить меня на руках и петь мне песни на всех языках до тех пор, пока, изо всех сил стараясь держать головку близ его надежного сердца, я, успокоенная, наконец засыпала…»
Пастор-шваб, вскормленный латынью и ивритом, влюбился в Индию. Бог никогда еще не блистал перед ним так ярко, как в значениях древних идиом, заключавших в себе откровения поэзии Вселенной. Он был погружен в глубокие лингвистические исследования и, рассказывая Марии историю погонщика и царских слонов, священных коров, умирающих от старости на берегу Ганга, или о походах пастухов и их буйволов между Дели и Бенгалором, извлекал из малаяламского наречия, на котором говорил каждый день, самые красивые обертоны. Он открыл Марии огромную звучащую книгу Индии, благодаря которой Библия Лютера засияла новыми красками. Мария все более привязывалась к отцу, одаренному молодостью, умом и красотой, не зная толком, что же ее так привлекало: быть может, излучение нежности, которую Юлия не имела ни времени, ни желания отдавать. Не то чтобы эта женщина, работавшая с безграничным усердием во славу мира, не любила детей. Просто она отбрасывала как тривиальную и, соответственно, бесполезную заботу о домашнем очаге, совершенно искренне пренебрегая собой. Зачем тратить свое время на земные хлопоты, когда лишь Бог должен быть воспет, осенен молитвой и служением? И предложение Гундерта она приняла лишь затем, чтобы полнее посвятить себя работе в миссионерской общине. Во всем этом Господь не предусмотрел одного: кроме души, исполненной святости, она была наделена человеческой утробой. За три года Юлия родила троих детей. Ее жизнь осложнилась: приятная, когда речь шла о служении Господу, она была ей невыносима у домашнего очага.
Герман Гундерт не раскаивался, что женился на Юлии: ее преданность делу помогла ему достичь миссионерского поста, о котором он мечтал. Но управление в свои руки Гундерт смог взять лишь два года спустя после смерти главы немецкой миссии. Чтобы занять пост директора, необходимо было жениться. Так, волею обстоятельств, после двух лет одиночества он остановил свой выбор на Юлии.
Их брачная ночь была посвящена молитвам, зажженным одной небесной любовью. Начавшись в телеге, запряженной быками, по дороге к их новому посту, она закончилась на заре подготовкой к проповеди. С тех пор Юлия не переставала посещать бедных, неустанно молиться, вдыхать во всех и каждого непререкаемую веру в дары Господа.
Эта энергичная женщина, распоряжавшаяся чужими жизнями ценой строгой личной дисциплины, чудесным образом позволила Герману Гундерту открыть для себя на великом полуострове вселенную «божественной душевной чистоты».
Отдавая предпочтение научным занятиям в области искусства и эстетики, он искал новые откровения в спиритуализме и претворял суровый огонь протестантизма в какое-то иное знание. Все это раскрывалось, запечатленное таинственными мазками, в трепещущем душевном пространстве чувствительной Марии, в пейзаже мысли и меланхолии, где девушка ловила молчаливые длинноты звучаний, прелюдий к растущей в ней нежности. С зари, когда отец устремлялся к ней, чтобы взять се на руки и отнести к речке, она бормотала что-то от удовольствия и, цепляясь за него, притворялась испуганной, чтобы вскрикнуть жалобно: «Sahive, jenne mukkenda», что на малаяламском языке означало: «Господин, не мочите мне голову». Сагив! Господин! Ей не было и трех лет, и она дрожала от радости. Ее отец был исполнен достоинства мессии и на фоне бурной деятельности Юлии блистал сановитостью.
Чтобы ее вселенная, существовавшая между царственным витязем, исполненным тайн, и этой маленькой нервной женщиной, ее матерью, не распадалась на мелкие крупицы, нужна была особая религия, которая поддерживала супружескую любовь: пиетизм6.
Пиетизм родился не внезапно. Он завоевывал лютеранские церковные круги на протяжении многих лет. Гундерта эти идеи потрясли. В двадцать лет он охотно сжег бы святые книги. Он, сын шваба, которого звали в Штутгарте «Бибельгундерт» — «человек Библии», размахивал Гегелем и поддался идеям одного из своих учителей, Давида Фридриха Штрауса7, который перед всем миром осмелился поставить под сомнение историю Иисуса. Молодой человек был обращен в новую религию — и сожжен ее болезненным пламенем. Обретя Мессию, он теперь вошел в его роль. Мария иначе своего отца и не воспринимала — в его словах она слышала лишь божественные повеления.
Когда Юлия, живя в Корселе, получила письмо с приглашением работать в миссии, она восприняла его как призыв, почувствовала в себе потребность провозгласить новое откровение, внушенное Библией, изгнать грех, мерзость которого ее воображение с удовольствием преувеличивало. Прекрасное и высокое пламя ее страсти обращалось в созерцание грешной человеческой души, и сама она была настолько подвластна ощущению своей неспособности к благостности, что замыкалась в своем служении, стремясь попрать собственную природу. Горячо приверженная катехизису, миссионерка провозглашала: в черноте своих мерзостей каждый должен был падать ниц. С рождения Марии Юлия, сочтя свою дочь грешной, увидела в ней добычу змия, которого скручивала своей рукой, чтобы удержать вдали от ребенка, с глазами, полными огня, заклиная свое дитя не терять его из виду. Рядом с этой воительницей малышка ворочалась, никак не засыпая. Она видела меркнущую ясность ночей. Мрак и ужас мучили ее. В ее глазах таился страх.
Пиетизм ведет к одержимости. Он — закон, оправдание жизни, безумие и самоосознание каждого. Человек просыпается с пиетизмом, принимает пищу с пиетизмом, говорит, дышит в пиетизме. Неискушенная вера Юлии выражалась в чрезмерной набожности — ее супруга увлекали строгость и глубокое чувство. Они не обменивались ни одним взглядом, который не был бы внушен им Небом. Плоть была вторична, нежность бесполезна. Для каждого из них поглощенность своей внутренней мистикой играла роль обручального кольца.
Со своими старшими братьями Германом и Самюэлем Мария выросла, окруженная этой атмосферой проклятия и восхищения, в пастырской резиденции рядом со стойлами буйволов, с верандой, где жались друг к другу в тесноте английские стулья, и храмом посреди дороги, где собирались крестьяне-мусульмане и молодые буддисты для упражнений и библейских чтений. Когда жара одолевала девочку, кормилица обмахивала ее пальмовой ветвью и кормила мякотью кокоса, находя радость в прикосновении к ее гладким черным волосам. Мария звала ее Гозианной — звучным именем, так похожим на жизнеутверждающее христианское Гозанна. До двух лет девочка не покидала загорелых рук и сари этой женщины, развязывавшей свое одеяние разве только чтобы приготовить чай или набрать в овраге листьев папируса. Жара, безлюдье пастырской резиденции и медленное течение времени располагали к апатии.
Так вяло и небрежно жизнь могла бы тянуться до бесконечности, но однажды по возвращении из очередной поездки Юлия поняла, что опять беременна. Как всегда занятая и суровая, она решила, что наступают тяжкие дни и дети больше не могут оставаться в Талатчери в столь нестабильных жизненных условиях. Она завернулась в огромную кашемировую шаль и стала ждать своего срока. Родилась дочь, названная Кристиан, такая маленькая и милая, что ее стали звать Нан.
Вскоре для Марии все изменилось — началось великое приключение: «Трех лет от роду я должна была покинуть мою прекрасную родину: родители перебирались в Европу ради более здорового образа жизни и брали с собой нас, нуждавшихся в воспитании. От этого путешествия у меня остались смутные и неприятные воспоминания, как от мучительного кошмара. Это было отвратительное плавание по Красному и Средиземному морям в тесной каюте, с плохим питанием. Бедная больная мать много намучилась со мной, слабенькой и вечно мрачной. А моя маленькая двоюродная сестра ко всему легко привыкала и поглощала с огромным удовольствием плохой сыр, хранившийся на корабле. Чтобы развеять скуку, я кидала ножницы и все, что мне попадалось под руку, через узкое окно каюты в волны…»
Мария свертывалась клубочком в уголке, с недовольным видом ожидая дня, когда ей придется встретить испытание еще более жестокое — испытание зимой. «… Во время путешествия из Триеста в Штутгарт через Зальцбург, — вспоминала она, — мы, крохотные создания, вскормленные огненной вселенной тропиков, нашли в себе силы перестрадать холод». В доме дедушки с бабушкой она наконец поняла цель путешествия, и ее душа оцепенела: родители покидали ее. Несмотря на расточаемые ей ласки и обилие гостинцев, девочка, как и ее братья, проявила строптивость и легкомысленность. Она была наказана розгами, побывала в чулане, а за семейным столом, бросая прямо в стену тарелку со шпинатом, воскликнула в ярости: «В Индии только коровы едят траву!» Когда пробил час разлуки, нужно было отрывать ее от матери. С безнадежностью Мария вцепилась в Юлию, повиснув в беспамятстве на ее шали.
Гундерт вновь обрел Швабию: своих стариков-родителей, кузенов, друзей, людей отчаявшегося поколения. Воспоминания о наполеоновских армиях, топтавших землю Вюртемберга, и ненавистном вольтерианском духе уже рассеялись. Теперь, объединенные религиозным призывом, укрепившим их сердца, его близкие превратились в братьев по духу, погруженных в глубокую меланхолию, предающую их Господу в интимных и горьких молитвах. Более чем когда-либо Юлия прониклась идеями доктрины, грозным предопределением обрекающей каждого на почести либо проклятие. Так супруги Гундерты возвратились к истокам пиетизма, черпая из родной земли вдохновение, укрепляя через встречи и разлуки смысл своего миссионерского служения. Ради него нужно было пожертвовать всем. Особенно детьми, драгоценными дарами Господа, которые также обязаны созидать, разрушать и вновь созидать свою душу.
Перед возвращением в Индию Герман и Юлия доверили дядьям из Штутгарта заботу о своих сыновьях, определенных в лицей. Бабушке с дедушкой отдали Нан, восхитительного ребенка с голубыми глазами и золотыми кудрями. Но что делать с Марией? Родители долго решали, но в конце концов девочка осталась у богатого богомольца доктора Остертага, который охотно принимал детей миссионеров, отправлявшихся на служение. Его бездетная жена буквально влюбилась в маленькую бунтовщицу. Мария вспоминала: «Я была чертовкой во всем, часто рвала одежду, что стоило мне многочисленных царапин. У меня всегда где-нибудь был синяк, порез или разбита коленка».
У Остертагов она не раздумывая участвовала во всех забавах воспитанников. Игра в куклы вызывала у нее отвращение. Она предпочитала общество конюшего, что позволяло ей тайно брать гнедую лошадь. Наперекор падениям, она мчалась сквозь зарю по дороге, казалось, вновь обретая нежность отцовских рук: «Могущественная любовь связывала меня с прекрасной природой Господа. Она распространяла на меня чудесное сияние, и насколько я могла быть стремительной и озорной, весело играя с другими, настолько я была спокойна и глубоко взволнована, оказавшись где-то наедине с природой».
Красивая дочка Гундертов выделялась красноречием, уже твердо стоя в свои шесть лет на ногах: высокая, цветом лица навсегда запечатлевшая оттенок индийского солнца, с очень черными глазами и волосами, полными тем не менее яркого блеска. В день рождения ей разрешили пойти с воспитанниками в Маргретенский лес. Ее подружки плетут венки из плюща, подстерегают белок, водят хоровод; она покидает их, устремляется в кусты, продирается на полянку, покрытую мхом: «…Птицы щебечут в ветвях, в листве слышится шорох, и от какого-то безмерного предчувствия, от восхищения и глубокой тоски я кидаюсь в слезы». С этого момента ее существо разрывается от противоречивых страстей, и она пробует выразить их в песнях, рифмах, картинках, словах. Она несмело обращается к писательству. Гундерт, некогда баюкавший ее, как индийский сказочник, одарил ее музыкальностью, легкой, как дыхание. Где он, высокочтимый отец, так давно отсутствующий, что уже кажется забытым?
Она любит всё: прохожих в парке, доброго Остертага, старожил Штутгарта, тоже «с серебряными волосами», и Принца Руперта — лошадь, которую она целует в ноздри и водит на водопой. Она обожает Эмили, свою новую мать, хохочет со своими тетушками, украшает косы цветными лентами и, легкая и озорная, скачет по земле, которую воспринимает как первозданный райский сад. В ее ясных глазах распускаются цветы, проплывают облака, стираются, меняя друг друга, времена года, струятся ручьи, блестят рыболовные снасти и предрассветные звезды. Все отражается в них легко, бесшумно и ясно. Маленькая девочка обрела свой рай. Мрачный сатана, ее непременный спутник в Талатчери, вернулся в Индию вместе с деятельной Юлией. Но Мария больше не думала о нем.
И тем не менее в тот проклятый день она его увидела. Он принял облик полненькой преподавательницы по имени Лотте, которой были поручены обучение и охрана воспитанниц в Гундельдингене. Как демону удалось вновь появиться? Достаточно было одной сорвавшейся поездки в Штутгарт, куда воспитательница сопровождала малышку в гости к дедушке. Мария увидела молодую женщину в объятиях мужчины, который целовал ее прямо в губы, да так долго, что они опоздали на поезд. Вернувшись поздней ночью в пансионат, Лотте вынуждена была объясниться. Чтобы выпутаться, она солгала. Тоном ангельского чистосердечия она поведала вымышленную историю про неотесанного слугу, утерянный багаж, с бесстыдством вводя всех в заблуждение, а затем злобно преследовала ученицу, заставляя ее хранить молчание. С этого дня мир перевернулся: зло показало свое лицо. Оно имело определенный дух и характерные черты. Сатана существовал: светлая плоть, проницательный взгляд, приятный голос — он дышал рядом с нею, бросал тень на ее дни.
Марии двенадцать лет! Слишком высокая, чтобы уютно чувствовать себя среди одногодок, она боялась общества более старших детей из-за своей кажущейся неуклюжести. В октябре 1850 года ее переводят в пансионат близ Штутгарта, в долине Корнталя. Большими стальными крючками она застегивает воротник школьной накидки, натягивает чуть ли не на колени носки и уходит с блистающим гордостью взглядом.
Едва Мария переступила порог своего нового пристанища, начались ее завоевания. Ольга Бунзен, с тонкими волосами и веснушчатым носиком, была мила и нежна. Между дочкой Гундертов и этой русской шестнадцатилетней девушкой выросла двусмысленная страстная привязанность. Девочка пишет в своем дневнике: «Она проходила мимо, как золотое утреннее солнце, принося тепло и свет, и часто, как спокойная луна, вызывала ностальгию, погружаясь в сладкие мечтания». Тайные милости, нежные придирки, неумеренные ласки, обезоруживающая застенчивость. Не нужно было много времени, чтобы их руки потянулись друг к другу, и в улыбках отразилось нежное единение.
Крепкая, «милая и одаренная, рано повзрослевшая» Ольга стала ангелом-хранителем для этой измучившейся малышки, которая пытливым сердцем листает вместе с ней грустный альбом своей жизни. Бедная Мария! Родители совсем не пишут ей, два года назад умерла Нан, она не видится со своими старшими братьями, занятыми учёбой. С ее прекрасной родины, сверкающей Индии, пришло известие, что Юлия произвела на свет еще двух мальчиков, Поля и Давида. Нет новостей от Эмилии, ее крестной. Старшая подруга считает глупым предаваться унынию. «Ольга, я тебя люблю», — вздыхает Мария. Одни мечты, головы, склоненные к свету одной лампы, рука, которая ищет руку подруги, сидящей за одной с ней партой или идущей рядом на прогулку, — от этого всего она не откажется никогда.
Мария скользит по коридорам большого воспитательного дома под взглядами других девочек, большей частью покинутых, как и она. В Корнтале, убежище изуродованного отрочества, следят друг за другом, склочничают, любят. Погруженные в молитвы, бормоча признания с огненными щеками, миленькие пансионерки, жаждущие пылких впечатлений, гуляют, обнявшись, вдоль дикого плетня и обнаженных ив и обмениваются записочками, спрятанными между листов классных книг. Ольга держится от них в стороне. Она в одиночестве рисует суму сборщика пожертвований в форме сердца, запечатлевает на скамьях часовни профили своих поклонниц. Сейчас она выбрала Марию и удерживает ее своей магической притягательностью. Узница, слагающая в ее честь пронзительные стихи, пыталась выразить в них свою верность.
И вскоре ей представилась такая возможность. Но по роковому стечению обстоятельств эта история стала лишь еще одной ее болью: «В столовой я с трудом разглядела свою обожаемую Ольгу стоящей перед кафедрой и вынуждена была выслушать слова пастора, который обвинял ее в тяжком грехе». Стало известно, что Ольга была любовницей молодого барона, жившего по соседству. Она вынуждена была покаяться, после чего была изгнана из пансиона как распутница. Мария до последней минуты защищала подругу. Страх наказания, вспыхнув в сердце, не останавливает ее: она бросается искать Ольгу. Ее богиня спряталась рядом с кладбищем, в уголке сада, руками закрыв лицо. «Ольга, отчего ты плачешь?»
Мария ничего не знает о любви, кроме своих чувств к Ольге, и готова сама подвергнуться преследованиям. Гнев пастора только распаляет ее. Марию сажают в карцер. Она отказывается от еды и лелеет мысль о мщении, читает тайком Шиллера, проглатывает ночами откровенные романы.
До апреля 1856 года девочка будет заливать слезами подушку и млеть под луной, сочиняя стихи. Наконец ее швейцарские тетушки из Корселя по просьбе обеспокоенной Юлии забирают племянницу из Корнталя и устраивают в кальвинистской франкоязычной семье в Невшателе. Нурз, прислуга и гувернантка, изматывает девочку работой: «Мария, пойдите за молоком, приготовьте хлеб, принесите дров!» В тринадцать лет она собирает крохи своего французского, чтобы отвечать на приказы. На ее лице угасает всякое выражение. Она бегает по хозяйственным надобностям и на берег озера, созерцание которого наполняет ее радостью.
Тем временем большая семья стягивает вокруг нее свои сети. Но напрасно они зовут ее к пиетизму, способному тайными тропами привести блудного ребенка на божественную стезю. В ней узнаваем взгляд Юлии, острый, но блещущий сумеречными оттенками, слишком томными, чтобы иметь небесное происхождение. Голос, низкий и музыкальный, голос из полифонического хора, она наследовала от Гундерта. Она вновь встречается со своими старшими братьями, затем неожиданно из Индии приезжают младшие. Навещает тетушку Эмму, сестру отца, младшую из семерых детей Людвига — благородного библейского предка, умершего в ореоле святости, когда она горела в пекле Корнталя.
В сезон сбора винограда Мария проводит самые чудесные из своих каникул с семьей Дюбуа, за их столом между позолоченными псалтырями и винными бочками. Во фруктовых садах, посаженных дедушкой Франсуа, она собирает яблоки, потом несется в поля,влекомая трепетом ликующей души. В обществе юных кузин она лихо управляется с веретеном и иголкой, штопает чулки на самшитовой болванке, которой пользовалась еще бабушка Юдит, умершая в 1844 году.
Однажды, в самый разгар лета 1856 года, хозяева передали ей письмо из Индии. С жадностью прочтя его, она лишается дара речи, ее глаза наполняются слезами: родители зовут ее к себе! Несколько недель она проводит в Корселе, готовясь к отъезду. И вот приходит пора прощаний: сначала в Базеле, потом в Штутгарте. Она навещает долину Корнталя в безрассудной надежде получить известия об Ольге. Ее тепло встречают воспитательницы, старинные приятельницы, но никто не говорит о роковой подруге, и она сама никогда больше не произнесет ее имени.
***
Все готово для путешествия, и осенью 1857 года Мария отплывает из Марселя на борту пакетбота «Валетта», смахивая ослепляющие ее слезы.
Поднимается ветер, чтобы унести ее в море, и небо разрывается от таящихся в нем предзнаменований. Она одета во фланелевую юбку, чулки плотно облегают длинные ноги, грудь стеснена корсажем. Собственное тело, внезапно распустившееся, натягивающее петли шерстяной вязки, плотно облегаемое податливым крепоном, смущает девушку. Ее косы собраны в шиньон, а грудь украшена крестом, блестящим, как звезда, на лацкане жакета из льняного полотна. В саквояже с откидным верхом между двумя стопками белья лежит ее дневник.
В конце ноября «Валетта» достигает Мальты, потом Александрии. На закате Мария любуется погружающимся в жаркую ночь Каиром. Сон она заменяет игрой и пением с шестью смешливыми немцами, спутниками по путешествию, восхищенными, как и она, открывающимся им миром. Египет они пересекают на поезде и в Суэце садятся на «Бомбей», судно Императорской миссии. Маленькая школьница увидела нескончаемый сон, дюны на берегу моря, города у устья крупных рек. Среди восточного многоцветия Мария перебирает с неловкостью маленькой девочки помятую одежду, набив бисквитом рот, не обращая внимания на падающие на лоб локоны, радуясь порой чему-то, ведомому ей одной.
«Вы уже не девочка», — восклицает блондин с длинными бакенбардами и голубыми глазами, держащийся слегка небрежно. Мария его заметила вчера в кают-компании: хорошо одетый англичанин, не слишком молодой, но такой красивый и серьезный, что она не могла оторвать от него взгляда. Вернувшись в каюту, она записала в дневнике: «Волнение, странная дрожь овладели мной. Интуиция подсказывала мне, что этот человек мне послан судьбой. Я едва осознавала это. Однако ночью я заснуть не смогла, его образ, лишь мимолетно запечатленный моей памятью, постоянно возникал у меня перед глазами».
Мария чувствует себя во власти этого иностранца, пробудившего в ней склонность к экзальтации. «Где бы я ни была, куда бы ни обращала свой взгляд, повсюду я ощущала его присутствие». Как и в отношениях с Ольгой, она полностью подчиняется этому человеку, так неожиданно появившемуся в ее жизни: авантюристу, быть может? Но нет, он джентльмен. Ей нравятся его внушающие ей доверие руки, она прислушивается к своему обезумевшему сердцу. Для этой девочки, едва достигшей пятнадцатилетия, обрушившаяся на нее любовь была подобна удару молнии.
Ее воздыхателя звали Джон Барнс. Он не скрыл от нее ни своего аристократического происхождения, ни своей англиканской веры. Но знал ли он других женщин? Сначала, быть может, его лишь забавлял этот ребенок, за миловидностью которого таился ум, а затем, почти против своей воли, он неосторожно поддался влечению.
Удивленная настолько же, насколько взволнованная его чувством, Мария записала позднее: «Когда теперь я смотрю в прошлое, это для меня — загадка: как этот человек смог полюбить меня; я была обыкновенным ребенком, не особенно красивым, и должна была, наверное, вести себя ужасно по-детски». Как и она, Джон сохранил воспоминание о прекрасном спокойном вечере, когда под небом, полным звезд, шептал ей страстные признания. «Я подумала, будто огромное сияющее солнце любви в одно мгновение согрело меня». На палубе, наедине со звездами, они смотрели друг на друга, их губы и тела соприкасались, внезапная очевидность любви охватила их. Мария вдруг расцвела вызывающей красотой. Пьянящие тайные свидания заменили ей отныне вечерние молитвы: «Я была счастлива, невыразимо счастлива. Мое маленькое детское сердце не способно было вместить новое и безмерное блаженство. Против своей воли я выдавала свой нежный секрет».
Когда ни для кого не осталось сомнений, что Джон и Мария любят друг друга, по пароходу поползли кисло-сладкие сплетни. Индийский берег был в нескольких милях пути, и муссон нес путешественникам теплое дыхание Ганга. По мере приближения к полуострову в сердцах влюбленных рос страх, нервировавший Джона и сдерживавший Марию. Она знала, что едва ее спутники ступят на землю, ее отец очень быстро обо всем узнает. Слишком много взглядов, сочувствующих и любопытных, останавливалось на ней, давая ей каждый раз понять, что она ни в коем случае не должна была связывать себя словом с англичанином без согласия доктора Гундерта. Она не могла больше смотреть на горизонт, без того чтобы не видеть на солнце своей страсти тень отца, которого уже не помнила, но, воспитанная в пиетизме, привыкла почитать наравне с Христом. Барнс или Иисус? «О, Моя первая любовь! Я никогда не смогу больше любить!» — кричит она возлюбленному. Забыла ли она, что Бог пиетистов — бог ревнивый, что он не уступит Марию первому встречному? Быть может, Герман Гундерт напомнит ей об этом?
В Бомбей предполагалось прибыть 23 декабря. Двадцать второго, в воскресенье, в бортовой каюте, приспособленной под часовню, заканчивалась служба, когда Джон Барнс присел подле Марии с молитвенником в руках. Он пел с таким чувством, что его молитва показалась Марии просьбой о любви, настойчивой и безнадежной. Они должны были вскоре расстаться: Джон направлялся в область Синд, Мария — в Мангалуру. После службы они долго не могли разойтись. Мария плакала. Англичанин хотел поцеловать ее — она отказалась. Но на следующий день, когда все сходили с корабля, они держались за руки, глядя друг другу в глаза, и никто не мог разлучить их в эту минуту. Между доками и складами Бомбея кишела нищая толпа. Небо нависало над крышами банков и бедняцкими хибарами. Любовники искали страстных объятий, когда пожилой немец, присматривавший за Марией в путешествии, оборвал ее мечту. Нужно было отправляться дальше. Смущенный Барнс с безнадежным вздохом спросил, где живут ее родители. Хауф ответил, но так грубо, с такой нехорошей улыбкой, что Мария вздрогнула. «Какая тоска! С какой грустью я смотрела на палящее солнце!»
Мария вновь обретает Индию, где пальмы бросают тени и дождевая вода почти непригодна для питья. На местном пароходике ей придется скоро попробовать стряпню португальца в лохмотьях, который вытирает блюда краем штанов, и примириться с тараканами и крысами — иначе в каморке под лестницей не заснуть. Больная от одиночества и страсти, она плывет в Мангалуру. Там ее должен встретить отец. Волнение стесняет дыхание, и кровь уже готова прилить к щекам. Кого она ждет, глядя в иллюминатор, — молодого любовника, сладострастного блондина, или осененного крестом Искупителя с мудрым лицом, — она и сама толком не знает. Куда ведет сжигающий ее огонь: к зарождению новой жизни или к неисчерпаемому милосердию Мессии? Она возвращается к своему грязному ложу, но тошнота вновь заставляет ее подняться.
Лишь только полоска зари рассекает пелену берега, появляется Мангалуру. Путешественница пытается разглядеть, кто ждет ее на берегу. Всматриваясь в силуэты фигур, она спрыгивает на пристань, почти избавившись от своей тоски, почти свободная, будто после исповеди. И вдруг, разочарованная, застывает на месте: Германа Гундерта на берегу нет.
Мария залезает в телегу, запряженную быками, и направляется к миссионерскому городку. В дороге, тряской и грустной, она глотает обильные слезы и не в состоянии различить у балматского холма, за рисовыми полями, лицо путника, остановившего обоз и зовущего погонщиков. Ему около сорока, у него усталый и исполненный достоинства вид, жесткие черты лица. Он смотрит на девушку из-под бамбуковой каски. Он машет ей: его полные и ухоженные руки хорошо видны в широких рукавах куртки. Белизна чуть виднеющегося жесткого воротничка придает облику мужчины не то замкнутый, не то суровый, но столь знакомый ей вид. Она лепечет: «Папа…»
Гундерт сохраняет спокойствие. Не подавая виду, что рад встрече с дочерью после десяти долгих лет разлуки, он равнодушно приветствует ее. «Отец показался мне холодным и чопорным, — вспоминала она. — Я подумала тотчас, что он уже знает, что случилось на «Бомбее», и все детское доверие, с которым я воспринимала его, улетучилось в одно мгновение». В тяжелом молчании они продолжили путь до Калькутты, где их уже ждала Юлия. В присутствии этой деятельной женщины, готовой тотчас вовлечь свою дочь в череду благотворительных мероприятий, Мария на мгновение почувствовала желание излить душу. Но она боялась матери, преданной лишь закону и нескончаемым проповедям и звавшей к епитимье, которую огорченное сердце Марии принять не могло. Разлука с любимым лишила девушку очарования: она дурнеет, темнеет ее светлый лоб, над бровями ложится морщина. Мир для нее полон невзгод: «Внешне я была суровой и упрямой, внутри — изнуренной, грустной и усталой от жизни…» Печальная маска смирившейся с несчастьем женщины исказила ее лицо.
Мария устроилась в Кети, где родители организовали новый миссионерский центр. Там она взяла на себя руководство школой для девочек, опекавшей семнадцать учениц разных возрастов. Она вела занятия в длинной безвкусной юбке, в застегнутой наглухо шелковой блузке из тюсора и с шиньоном на затылке. Девушки удобно усаживались кружком на циновку так, что из-под сари выглядывали загорелые ноги, и послушно раскрытыми на коленях книги. Если шел дождь, ученицы бежали к водостоку, подставляли голову под струи воды, с визгом шлепая по грязи. В удушающем полуденном зное они заворачивались в муслиновые полотна и ложились на бок, подобно обессиленным газелям.
Школьные заботы отвлекают Марию от бездн собственной души, где скорбным эхом звучит имя Джона Барнса. Иногда ей кажется, что вот он, прошел под верандой, вот мелькнула его тень. Но детский смех возвращает ее к действительности: здесь никого нет, вокруг миссионерского городка — пустыня. Иногда она идет за случайным прохожим или с тщетной дрожью надежды вглядывается в затылок молящегося в часовне незнакомца -быть может, это он? Марию охватывает тоска. «Джон покинул меня», _ думает она. Тоска стелется по песку дюн, усеянному воронами, ворчит в горячих вздохах волн. Длинные тонкие змеи скользят меж камней, и водоросли отсвечивают солью, словно ленты инея. Каждый вечер при свете огромной луны цвета слоновой кости девушка ложится с распущенными волосами на кровать, дрожа от слез.
После нескольких месяцев напрасной надежды, во время пятичасового чая, который Юлия обыкновенно пила, облачившись в муаровый капот, Мария, сраженная безысходностью, упала матери в ноги.
Юлия была сдержанна и добра — она не дала волю раздражению. Со слащавой нежностью она обрушила на дочь многочисленные, по преимуществу претенциозные советы. Смачивая свежей водой повязку у нее на лбу, мать наказала непременно пить горячее, повторяя одно за другим всевозможные уменьшительные имена, и в конечном итоге не нашла ничего лучшего, чем отправить дочь к Гундерту. Муж, как всегда, должен был излечить душу ее ребенка.
Гундерт визита дочери не ждал. Все, что он мог ей сказать, было подтверждением сурового приговора.
Он предложил Марии сесть, наскоро собрал газеты, разбросанные по столу, перед которым он — неисправимый исследователь, всегда готовый постичь новое откровение, — посвящал себя, как сам говорил, поиску истины. Его лицо обрамляли седеющие бакенбарды, придававшие ему значительность. Он, как всегда, делал ударение на слове «истина», произнося его с простотой и заботой в голосе, интонации которого успокоили ее. Она любовалась отцом. Вдохновленный в свое время парижской и июльской революцией, он мечтал о свободной Германии, за которую сражался бы, забыв себя и Христа, в ком тогда порой сомневался. И лишь в Тюбингене, когда ему удалось спасти товарища от самоубийства, необъяснимым образом сокрушенный, будто сраженный могуществом Господа, Гундерт обратился к пиетизму, не пытаясь более проникнуть в божественную тайну через письмена и мифы. Потому Мария не удивилась, услышав из его уст едва различимые, почти шепотом сказанные слова о том, что через все это нужно было пройти для собственного развития и что необходимо много молиться. Потом, скомкав носовой платок, он промолвил:
— Поговорим о вас.
Она пробормотала в смятении:
— О Джоне Барнсе, отец? — И разразилась слезами. Потом гордо подняла голову:
— О моей любви…
Он не улыбнулся. Взял со стола письмо с бомбейской маркой и объяснил, что получил его незадолго до прибытия Марии в Мангалуру. Джон Варне в почтительных выражениях умолял доктора Гундерта о согласии на брак с его дочерью. «Я узнала, наконец, — напишет она позднее, — что мой Джон отправил также письмо мне на адрес ежедневной газеты в Карачи. Папа сказал, что все отослал отправителю, ответив важно и твердо, что отказывает ему, считая его излишне импульсивным и светским по характеру человеком. Я слушала, и сердце мое готово было остановиться. В это мгновение мне хотелось, чтобы он вдруг умер».
Мария одновременно уважала и ненавидела своего властного отца, которого всем сердцем старалась понять и который отнимал у нее жизнь. Раненная им, она могла лишь следовать его указаниям, исполнять приказы и, подчинившись просьбе встать, выслушать строки Библии, смысл которых не уловила. Гундерт пытался побороть волнение, вызванное в нем дыханием другого мира. Непоколебимый Геркулес, бравирующий своим жизненным опытом, он виделся дочери то обыкновенным человеком, то тенью вечности. Святой он или грешный, она не знала. Закончив молиться, он обнял ее:
— Ты носишь имя Гундертов, Мария, не забывай этого. Твои предки никогда не позволяли себе слабости. Ты не боишься?
— Боюсь? Почему?
— Себя не боишься? Не боишься своего страха?
— Я боюсь только одного, отец: потерять его. Она склонила голову, как преступница.
— Оставь свои мечты, Мария. У кого нет иллюзий, у того нет и страхов.
Казалось, в нем говорил голос свыше. Потом он погрузился в медитацию и спустя некоторое время произнес отчетливо и холодно, заметно торопясь закончить встречу:
— Джон Барнс — не для тебя.
Муссон с Бенгальского залива принес оживление в жизнь миссионеров. В реках прибыла вода, течение легко подталкивало к прибрежной полосе лодки, из них высаживались аборигены, составлявшие ядро примитивных племен, плохо поддававшихся евангелизации. Доктор Гундерт воспользовался ситуацией, чтобы заняться сезонной инспекцией и подогреть молитвенное рвение подопечных. В начале февраля 1858 года он пригласил дочь посетить школы, затерянные в рисовых полях по берегам реки.
На лодке с двумя малабарскими гребцами они пересекли большую плантацию гевеи, поля злаковых и джута, проплыли недалеко от Талатчери, родного края Марии. Гозианна встретила их, удивленная невероятным визитом и удрученная грустным выражением лица девушки, которую она помнила цветущим жизнерадостным ребенком. Им вновь пришлось внимать нежному звучанию малаяламского языка, приправленного словечками хинди, — английский был распространен лишь в высшем обществе. Гундерт говорил на всех диалектах и не переставал удивляться, почему этот народ, служивший иностранным захватчикам на протяжении веков, так и не попытался избавиться от ига. Он наблюдал здесь это безмятежное терпение, к которому стремился сам, а размышления Будды и неисчерпаемая глубина взгляда брахмана пронизывали его, как и проповеди Иисуса.
Мария прониклась этой музыкальной набожностью, где забвение всего заменяло рай. Сидя вечером под покровом дрожащих листьев, она писала стихи, навеваемые бенгальскими песнями, и на той же волне вдохновения молила Искупителя, горячо, дерзко, в мистическом порыве обращаясь к нему на «ты»: «Спаситель истинный, я верую в Тебя. Ты — защита моя, спасение мое, свет мой, жизнь моя, любовь моя…» На последнем слове она запиналась, вспоминая о Джоне Барнсе, но, тотчас отогнав его тень, обращалась вновь к Христу: «Ты для меня — все».
Исхудавшая возлюбленная Иисуса установила для себя строгий распорядок. «С сегодняшнего дня, — записала она в дневнике, — мне нужно будет назначить себе время молитвы, может быть, с полудня до часа». Она ограничила себя аскетизмом мысли, который сделал неизбежными последовавшие события. Ее окончательное посвящение, тщательно подготовленное распятие произошло 24 февраля 1858 года.
Она падает в ноги миссионеру Гебиху. Как львица, ищущая источник в пустыне, она бросает ему молчаливое раскаяние. С самого начала она пыталась быть той, какой не была. С этого момента она не хочет более жить вне воли Господа и дает обет посвятить себя Ему и Его владениям на Земле.
Год спустя, перед Пасхой 1859 года, она пожертвовала Барнсом в угоду Божественному агнцу. Ничто более не разделяло ее с любимым отцом, она помирилась с ним и помогала ему в миссионерском служении. Но перед тем как произнести перед всеми торжественную клятву, она захотела наконец узнать, что писал ей Барнс. С горящими щеками она проникла в покои отца, где осмелилась взять адресованные ей письма, которые до нее не дошли. «О! Это было слишком для меня! Как мой отец был с ним суров, — записала она. — Господи! Что я сделала? Это грех?» В голове у нее все путается, сердце нестерпимо болит. Письма возлюбленного вызвали в ней чувство такое искреннее и горячее, что она заколебалась: «Нет. Я обещала. Должна ли я нарушить слово? Нет. Ни теперь, ни когда-либо». Ее охватили угрызения совести: «Может быть, я не должна была это читать. Но искушение было слишком велико». Утром в четверг она молится в часовне, вверяя Ему себя и Барнса: «О Господи! Ты знаешь его. Ты знаешь меня лучше, чем я сама. Я более не прошу Тебя нас соединить, я прошу Тебя объединить нас в служении Тебе». В три часа пополудни, в святую пятницу, она восклицает в страстном исступлении: «Слава Тебе, Господи! Я предвкушаю небесные радости!»
Однако ничто не происходит мгновенно. Неловкая Юлия, подогревая порыв дочери, убеждает ее отречься от земного. Но как Мария не любит это слово! «Отказаться. Легко сказать! Я солгала бы, сказав, что забыла его». Она знает, что ей остается лишь один выход: любить Иисуса больше, чем Барнса, — но этот замкнутый круг мучает ее. В ночь с понедельника на вторник она стонала в своей комнате, бормоча в отчаянии: «Иисус! Помоги, помоги мне!» Утром вторника лицо ее осенила улыбка: «Слава Богу! Он победил». А вечером она записала в дневнике: «Что еще плотью и кровью может быть сказано?»
Всю весну Герман Гундерт никак не мог оправиться после дизентерии, настигшей его в грязных бамбуковых трущобах. Там ютились безработные, сбежавшие из города, больные, умиравшие прежде, чем им удавалось заработать несколько рупий. Миссионеры измучились, пытаясь облегчить их участь. Доктор Гундерт, доведенный болезнью до крайности, вынужден был искать спасения в Европе. По распоряжению миссии в Базеле он начал работать ассистентом доктора Барта в Издательской компании Кальва — маленького швабского городка близ Шварцвальда, где он решил теперь остаться.
После долгого года разлуки с Гундертом и осени, проведенной в Куннуре, Мария и Юлия скрепя сердце приготовились к отъезду. Для обеих прощание с Индией было мучительным. Почти двадцать лет Юлия трудилась в этих знойных краях, не покладая рук. Она привыкла к обожженным плоскогорьям, негостеприимным долинам, к горам, где можно было перемещаться только через перевалы, доступные лишь караванам, она свыклась со своим лицом, изрезанным морщинами, выразительным, но теперь более, чем когда-либо, лишенным обаяния. Мария же находила в джунглях отклик своей чувственности, потаенной и горячей. Она покидала родину.
Они прибыли в Базель 10 мая 1860 года. Первый раз за последние четырнадцать лет Юлия увидела своих сыновей. Герман и Самюэль с трудом узнали сестру в семнадцатилетней девушке, державшейся слишком серьезно для своих лет. Вместе они щоехали до Кальва, который им очень понравился. Со своей мощеной рыночной площадью, старинными фонтанами и деревянными фасадами домов, город, казалось, воспевал саму Швабию, благоухающую свежим сеном и хорошо выделанной кожей. На углах улиц метались и поблескивали на ветру медные вывески, изображавшие всадников и вюртембергских ремесленников в сражении или за работой. Флюгер, скрипевший над городской гостиницей, трижды восстановленный после исторических потрясений, напоминал о воинственном характере предков.
Семья устраивается в представительстве Издательской компании под прикрытием высокой остроконечной крыши из коричневых кирпичей. За большим окном виднеются дрожащие ивы и какие-то пятнистые растения. Родители часто бывают в Базеле, с новым энтузиазмом посвятив себя проповедничеству. «Герман Гундерт организует молитвенные часы, произносит проповеди, присутствует на конгрессах, редактирует листовки и принимает пиетистов со всего мира». Юлия завалена работой. Мария упоенно помогает отцу в его изысканиях, редактирует вместе с ним словарь малаяламского языка. В кабинете, наполненном индийскими вещицами, он продолжает свои исследования, черпая из поэтической культуры этой страны фантазии ее народов. Мария восхищается отцом, который помимо трех родных языков — английского, немецкого и французского — и индийских диалектов овладел еще десятью разными наречиями. Он погружен в научную деятельность, прочитывает сотни статей и обзоров, интерпретирует Священное Писание, чтобы в конечном итоге окинуть человечество скромным и мудрым взглядом брахмана.
После завтрака Мария обычно сопровождает его на прогулку по берегу Нагольда, вдоль прибрежного ольховника. Образ отца подобен в ее сознании воде — свободной, живой и безмолвной. Мария легко и непринужденно опирается на его руку — она почти счастлива. «Я не должна выбирать свой путь. Бог ведет меня…» Кто же ею руководит в действительности — Бог или отец? Где бы ни находилась эта неопределенная грань, они всегда идут рядом — он, мудрец-миссионер, и она, влюбленный ребенок, выбравшая, как и он, аскезу …
В день рождения, 24 апреля 1862 года, когда Марии исполнилось девятнадцать, во время прогулки отец, смеясь, спросил дочь, представляет ли она, какое впечатление способна произвести на мужчину. Образ Джона так глубоко хранился в ее душе, что всякие шутки на столь болезненную тему оставляли ее равнодушной. Поняв, что ее хотят выдать замуж, она опечалилась. В мужья ей прочили молодого англиканского пастора Чарльза Изенберга. Теперь она должна будет «любить другого»: «О, Джон! Сердцем я осталась тебе верна! Должна ли я выйти за Чарльза Изенберга? У меня к нему нет склонности, он настолько мало значит для меня. Я совсем не увлечена им. Не лучше ли свято и целомудренно хранить в душе первую любовь, даже когда надежда уже увяла?»
Чарльз Изенберг, высокий болезненный англичанин, был младше ее на два года. Во время учебы в колледже Ислингтона, где готовился к миссионерской деятельности, он влюбился в соотечественницу, отклонившую его ухаживания. Досадуя, он вспомнил о Марии, которую видел еще в Корнтале, и отправился в Кальв, чтобы с ней встретиться, но познакомиться с ней ему удалось только через несколько дней у общих знакомых. Она показалась ему «подобной ангелу». «Молодой человек с решительными, хотя и некрасивыми чертами лица, белой бородкой и прямотой во взгляде» понравился ей. Она помолилась, ища совета и просветления, и, наконец, спокойно пожурила саму себя: «Я же служу Господу. Цель моя остается прежней — пытаться обрести вечную жизнь, стремиться к чистоте, к святости. Да руководит моими помыслами лишь Благо! Чарльз — верный слуга Иисуса. Он поможет мне в моем пути. Если я ему действительно дорога, не будет греха в моей ответной любви». В октябре 1863 года они решили пожениться, но родители Чарльза поставили условие — четыре года помолвки. Юлия возражает, Гундерт удивляется. Мария соглашается: «Быть помолвленной в течение четырех лет — великое счастье в сравнении с возможностью не быть помолвленной вовсе». Но Чарльз сметает все препятствия.
1 августа 1864 года Гундерты участвовали в пастырском коллоквиуме. Во время большого приема, в момент, когда Мария вносила кофе, прибыл почтальон. Она тотчас узнала почерк
Чарльза. Он просил ее руки. Покинув коллег, Гундерт отвел девушку в глубину гостиной. Что ответить? И расторопный пастор решил: «Пусть приезжает, и немедленно». Мария промолвила: «О, папа, будь с ним ласков, прошу тебя. Он так долго ждал». В ней говорили и жалость, и нежность к Чарльзу Изенбергу. Страсть не тревожила ее душу, она больше не чувствовала себя способной любить — разве только в смиренном экстазе молитвы.
В ожидании свадьбы, казавшемся Чарльзу нескончаемым, он похудел. Ощущение бездеятельности подтолкнуло его к решению отправиться в Индию. Он миновал Базель, Марсель и Египет и, ступив 30 мая 1865 года на пустынную землю Синда, стал отправлять письмо за письмом, приглашая Марию присоединиться к нему. Ему не пришлось долго ждать.
Покинув Кальв 12 сентября, 1 октября она была в Адене, 16-го — в Пондишери, а 1 ноября — в миссии в Куннуре. Она приняла горячую ванну, а наутро поспешила заглянуть в замочную скважину в столовую. Еще один прибор? Значит, Чарльз здесь. Она бросается в его объятия, но вдруг, испуганная, отступает. «Он выглядел изможденным, худым и очень слабым. Только глаза его блестели, большие и грустные». Его уже подтачивала болезнь, о которой Мария и не подозревала. Тем не менее они скоро поженятся.
В миссии в Талатчери, куда они прибыли на телеге, запряженной быками, и где некогда родилась Мария, старый слуга ее отца приготовил свадебное угощение. Отовсюду съехались друзья. Чарльз страдает от странных болей, сердце Марии охвачено мрачными предчувствиями.
На свадьбе, 10 ноября, пели «Аллилуйю» Генделя. После еды у всех заблестели глаза. Вручили подарки и, лишь дохнуло вечерней прохладой, устроили фейерверк. Тринадцатого ноября на борту парохода «Лорд Клайд» молодожены достигли Манга-луру, а оттуда на «Кашмире» продолжили путь в Карачи, в великую страну Синд — низменную равнину, расстилавшуюся посреди степей Тхара и поросшую лимонными деревьями, где заливы Катчалл и Камбей заполняли собой еще более глубокие впадины.
«В страну Синд! Мои глаза наполняются слезами, когда я пишу эти слова», — записывает Мария по приезде в миссию. Открывшаяся перед ней пустыня напоминает ей прошлое. Сюда, в этот жаркий и болотистый край, отправился на исходе своей безумной любви Варне, покинув ее в Бомбее. Едва оправившись от войны, выигранной с таким трудом, она опять найдет врага в самой себе.
Она видит вновь огненную равнину и воду, замутненную стадами толпящихся у водопоя зебу, кишащую пиявками и маленькими дракончиками. В бараке из бамбука она распаковывает вещи и устраивает мужу ложе для отдыха. Чарльз, уход за Чарльзом, внимание к Чарльзу отвлекают ее. Она горячо молится о нем, ища избавления от болезни, которую ее пиетизм заставил предать забвению как напрасную иллюзию. Дыхание больного, его хилая грудь, которую Мария гладит заботливой рукой, — это ее мир, это, быть может, рай. Стаи черных птиц пролетают по бесцветному небу. Земля застывает под блистающим снегом, а сердце бьется в волнении: у нее будет ребенок!
В воскресенье, 9 сентября 1866 года, обессилевшая от мучений Мария разрешилась своим первым сыном. Доктор сидит у ее изголовья, но она волнуется не о себе и не о ребенке — ее беспокоит Чарльз. Он влачит мучительные дни под властью тяжелой формы дизентерии, проникшей в легкие, и Мария, меняющая ему компресс, тем нежнее, чем больше страдает муж.
7 марта 1868 года она дарит Чарльзу еще одного мальчика, который, однако, не пережил гроз первого летнего муссона и умер удушливым утром 11 августа. Супруги безутешны. «Мы оба были так больны, что мысль о смерти не покидала нас. Мы мучились странными снами», — пишет Мария.
— Ах, Чарльз! Не хочешь ли ты умереть?
— Почему нет, Мария? Я еще ребенком тосковал по небу. — Молодой миссионер поднял голову с подушки, глядя в одну точку. Было видно, как вздувается от ударов пульса синеватая вена у него на виске. — Не думаю, что доживу до старости.
Мария пугается:
— Тогда я хочу умереть с тобой. Во время моих будущих родов.
Она опять беременна. «Мы поцеловались, как глупые дети! — пишет она. — В ту секунду казалось невозможным, чтобы кто-то из нас умер раньше другого. Оба сердца должны были замолчать одновременно». Безумные, они смеялись и ждали нового муссона. Весь декабрь Чарльз мучился от диареи и простуды, что его совсем обессилело. Он кашлял кровью. Но ожидание ребенка, который должен был родиться весной, вселяло в него радость и доверие к судьбе.
Каждую неделю Мария отправлялась на подводе в Карачи, чтобы сделать покупки и повидать знакомых. Однажды во время чаепития у одного из пиетистов, на котором присутствовала мадам Лидбиттер, часто бывавшая в английском колониальном обществе, Мария рискнула произнести имя Джона Барнса.
— Что, мой дорогой Барнс? Но это мой друг…
Пожилая дама принимала Джона, он часто проводил у нее вечера, и она разразилась похвалами в адрес своего гостя, упомянув и его отменное воспитание, и хороший музыкальный вкус, его манеру играть на гитаре, природную живость характера, способности к изучению языков, а также заразительную веселость, особенно когда ему приходилось забавлять детей. Мария почувствовала слабость, ей показалось, что она вот-вот потеряет сознание. Женат ли он?
— Что вы! Нет-нет! Он ведь был очень влюблен! В молоденькую немку. Вы знаете, мне говорили, он был совершенно без ума от нее. Он долго ее ждал. Бросал деньги на ветер. Даже дом хотел купить, надеясь, что будет с ней. Через пять лет он опять получил отказ и узнал, что она помолвлена. Он живет теперь холостяком и ко всему равнодушен.
Последовало молчание. С трудом Мария разобрала:
— Он, должно быть, сейчас в Англии, у своей матери.
Третий ребенок Изенбергов — Карл — родился 25 мая 1869 года. Однажды молодая мать прилегла на софу рядом с колыбелью, но вдруг услышала стон. Ее звал муж. «Когда я подбежала, — вспоминает она, — у него горлом шла кровь. Весь ковер был в крови… Врач сказал, что Чарльзу больше нельзя оставаться в Ин-д?ш. Необходимо немедленно перебираться в Европу». Младенцу не было и шести недель. Его старшему брату шел третий год.
Начались дожди. Стало ветрено. Поднялся юго-восточный муссон. Торнадо свистел в стенах барака из дерева и тростника. Крышу снесло. На двери расплющились комочки грязи, взметенные с земли. Миссионеры уезжали. Быки скользили на грязной дороге, телегу заносило. Нужно было дождаться затишья, чтобы добраться до Карачи, откуда на судне «Мартабан» они переправились в Бомбей. Так навсегда был покинут «Синда -ланд» — приют взаимной любви. Они прибыли в Триест 20 августа, сели на поезд до Штутгарта, где их ждал Давид Гундерт, младший брат Марии, и 2 сентября она наконец привезла больного в Кальв.
Умирающего кормили только что собранным виноградом и горячим молоком. При каждой возможности он старался удержать руки жены в своих. Она молилась без устали. Почувствовав, что силы покидают его, он громко произнес: «Теперь — смерть…» — и вздохнул последний раз в ее объятиях.
Издательская компания, где работали Гундерты, приютила и Марию, где она давала уроки английского, чтобы прокормить себя и сыновей. На таинственную вдову показывали пальцем, а у нее никаких тайн не было: она, словно четки, перебирала про себя молитвы и грустные стихи. Испытания омрачили ее красоту: забота о сыновьях оставляла ей день ото дня все меньше времени на себя.
Работа отца, его ум, искренняя вера, которую он умел хранить и которой оправдывал каждый день своего бытия, завораживали ее по-прежнему. После смерти доктора Барта он стал полноправным директором Издательской компании, работы у него прибавилось. Он занялся журналом, посвященным миссионерской деятельности, публиковал в нем статьи по теологии. Поздним вечером Мария часто заставала его склоненным под абажуром над переводами, и сердце ее сжималось оттого, что она видела, как он старел. Белоснежная седина контрастировала с его угольно-черными усами. Гундерт вздыхал и просил ему помочь.
Мария боготворила его, подобно утонченной богомолке поклонялась этому мессии-эстету и собирателю древностей, которого ее религия повелевала ей почитать. Его суровость зачаровывала ее. Азарт охотника, руководивший им в научных изысканиях, поддерживал в нем оптимизм. Дочь с удивлением ощущала рядом с ним дыхание Индии, атмосферу, так знакомую ей с детства, запахи горячей земли и возрождающей влаги дождей. Огромная тень ученого скользила по стене, а он излучал свет. Она очень обрадовалась, когда однажды получила письмо от друга-миссионера, рекомендовавшего в ассистенты ее отцу молодого немца, некоего Иоганнеса Гессе: «Он одарен и одухотворен, необыкновенно привлекателен в общении… Я еще не услышал от него ничего необдуманного, ни одной глупости… В самом деле, он с таким увлечением занимается языками и этимологией, что определенно сойдется с твоим отцом». 2 декабря 1873 года Мария ответила своему другу: «Твой портрет оказался великолепен… Наш новый знакомый прибыл. Мы должны его уважать и любить — он достойный человек, набожный и образованный». И прибавляла: «Но в его образе есть что-то меланхолическое. Он кажется человеком, созданным для лучшего мира…»
Беспокойство читалось в чертах Иоганнеса. Худое тело, затянутое в редингот, выдавало его: этот деликатный, обходительный человек плохо переносил изнурительные научные изыскания. «Он был вдохновлен великой целью и посвятил себя науке, желая, чтобы его личная жизнь была забыта»: не прошло трех лет, как он закончил ординатуру в Хайльбронне. В Индии он сначала служил в духовной семинарии в Мангалуру, затем вернулся в миссию в Базеле, измученный, страдая головными болями и внутренними противоречиями. Вдова Чарльза Изенбер-га видела в нем вечно пламенеющую набожность, обращенную к совершенствованию, и чувствительность пиетиста, чье навеки обожженное огнем призвания сердце тянется к небу. Она учуяла в нем своего рода внутреннее ликование, привязалась к нему и постепенно полюбила.
Отец Иоганнеса, доктор Карл Герман Гессе, родился в Лифляндии, его семейные корни уходили в Любек. 27 ноября 1826 года, в день морского сражения при Наварине, где Россия и Англия разбили турецкий флот, он получил докторскую степень по медицине. Если бы Карл Герман согласился на место приходского доктора в Марьяне, в Эстонии, то получал бы тысячу пятьсот рублей в год — минимум, который позволил бы ему, практикуя, заниматься научными исследованиями. Однако его буквально пожирала навязчивая идея: он ощущал себя «призванным». «В жизни Божественной, берущей исток от Бога» грозный немец Великого Севера черпал силы для своего требовательного темперамента, сподвигшего его завоевать одну за другой трех женщин, давших ему целую вереницу детей, живущих и исчезнувших, порожденных и отданных им Богу с невероятной легкостью. К смерти, всегда где-то рядом таящейся, он обращал открытое ветрам сердце и неувядающий оптимизм.
Иоганнес был отпрыском его первой жены Дженни Ласе — маленькой, пухленькой и меланхоличной женщины, которую доктор считал работящей, но мало одухотворенной. Ребенок родился 2 июня 1847 года в деревне Вайссенштайн, где обосновались молодожены. Отец-врач не смог вырвать у смерти старшую дочь и не надеялся сохранить жизнь мальчику, родившемуся от истощенной матери. Молитва его была проста: «Господи, я отдаю его Тебе. Он крещен как Иоганнес. Ты определишь его путь. Веди его к вечному покою или к служению». Спустя четыре года Дженни умерла от сердечного приступа. Она подарила мужу шестерых детей, двое из которых умерли. Элегантный вдовец Карл Герман, не выждав и года, повел к алтарю в Якоб-кирхе, в Риге, новую жену Лину, которой едва исполнился двадцать один год.
Иоганнес, стремясь уйти от одиночества, пытался завести друзей. Не чувствуя себя уютно в университете, он написал почти с мольбой в дирекцию миссии в Базеле патетическое письмо: «Возьмите меня, воспитайте меня, используйте меня для того, в чем я вам кажусь способным». Бодрый пиетизм отца оказывал на него сильное влияние: «Я хочу быть среди единомышленников, в которых растворилось бы мое «я». Я в ложном положении по отношению к себе самому и своей жизни. Одно лишь может внести покой в мое сердце — надлежащее воспитание». Оставив надежду испытать суровость монастырской жизни, он бросился в джунгли язычников, а потом, болезненный, бледный и обессиленный, сосланный в царство бесконечных молитв, стал искать умиротворения.
В Кальве Иоганнес не осмеливался верить своему счастью. В доме Гундертов его приняли как родного. Хозяин и ассистент увлеченно вели научные и теологические беседы. В очаровательную и набожную Марию он тотчас же влюбился.
Она старше его — ей скоро будет двадцать шесть. Есть ее фотография этого времени с двумя сыновьями, Теодором и Карлом, где она запечатлена с тщательно уложенными на прямой пробор волосами: крохотный кружевной воротничок застегнут медальоном, небрежно наброшен платок, резкая складка у рта. Взгляд кажется обращенным в пустоту или, скорее, в созерцание невидимого. С упрямой отрешенностью она лелеяла душевное тепло, в убежище своего внутреннего мира прятала следы прожитых лет. Ее звали в Индию учиться медицине, чтобы потом ухаживать за больными. Но дети и стареющие родители приковывали ее к Кальву, к семье, чьи фамильные черты отразились и в ней: та же гордая линия скул, тот же суровый крестьянских дух, тот же строгий пиетизм.
Приезд Иоганнеса разбудил в ней духовную жажду. Она прислушивалась к Господу более чем когда-либо и тосковала безутешно по вечно поруганному Мессии. Новоприбывшего красавца она воспринимала как медиума, в общении с ним улавливала трепет божественного, завороженно следя за его движениями, осененными, как ей казалось, благодатью. Зачем он приехал в Кальв, в дом ее родителей, стал столь близким ей, что каждый его вздох отзывался в ней эхом участия и понимания? Он часто обсуждал с Гундертом результаты своих исследований индийских языков и становился тогда бледным и задумчивым, как отрешенный махараджа. Стоило ему заговорить о Боге, взор его начинал блестеть, на щеках загорался румянец. Когда он произносил длинный монолог, то почти всегда сбивался на лирический тон, заканчивавшийся для него мигренью. Мария любовалась им, считала образованнее и умнее себя и вполне достойным докторской степени. Она, питавшаяся всегда лишь чувствами и образами, испытывала почти сладострастное откровение, погружаясь в ясный мир его мыслей.
1 сентября 1874 года Иоганнес и Мария обручились. Радостное событие вызвало в Кальве много шума. Оба сына вдовы были довольны. Маленький Карл спросил ее: «Мой папа на небе уже знает, что господин Гессе будет моим папой?» А старший, Теодор, которого близкие звали Тодо или Тео, прыгал от радости. Гундерт и Юлия видели в этом браке воплощение своей заветной мечты.
Из Вайссенштайна эстонский патриарх Карл Герман Гессе прислал благословение будущей невестке и воспользовался случаем, чтобы угостить своих друзей «во Христе», что соответствовало его стилю жизни и привычкам. Необузданный доктор не упускал случая «собрать в своих покоях, украшенных лебедями и соловьями», тридцать, сорок, пятьдесят друзей, которых потчевал угощением, анекдотами и подарками. Был ли это день рождения, свадьба, крестины или похороны, он благодарил Господа с набитым ртом, со здоровым румянцем на щеках и неистощимым запасом энтузиазма. На поминках Лины, второй жены, присутствовали тридцать два приглашенных. Несколько месяцев спустя он в обществе сотни сотрапезников праздновал юбилей своего пребывания на посту патриарха. Получив в 1860 году два ордена — Станислава и Бедных — за свою неистощимую щедрость, он устроил для своих близких потрясающий летний отдых на берегу моря в Вайнопе. А когда в 1861 году умерли бабушка Стакелберг и Ядвига, мать его третьей жены Ад ели фон Берг, поминки, начинавшиеся в пять часов пополудни, длились до трех часов утра.
Чего он только не сделает для Иоганнеса и Марии, когда год спустя после свадьбы они приедут в Вайссенштайн со своим Первенцем — девочкой, названной Аделью, без сомнения, в дань уважения родовому имени!
Мария испытывала нежность к своему свекру — гиганту с лицом мастерового и бородой до ушей, в которой пряталась добрая улыбка. Он отпевал и крестил неизменно громогласным голосом, исполненным полноты ощущения жизни и звучавшим доверием к истинности божественного промысла. Его третья жена принадлежала к высшему обществу Петербурга, была добродетельна и милостива. Ее окружала толпа приемных детей.
Иоганнесу предложили место в маленькой церкви Вайссенштайна — его родной деревни. 20 июля 1876 года Мария запишет: «Иоганнес произносил проповедь. В церкви, обычно заполненной лишь наполовину, было очень много народу. Подъезд был запружен всевозможными дилижансами и экипажами. Наконец, у Джонни жутко заболела голова, и он вынужден был прилечь».
Могла ли предвидеть эта образцовая жена, что за страница будет вписана благодаря ей в мировую культуру, когда сольется кровь Гессе и Гундертов? Северный и южный пиетизм объединяются. Торговая Пруссия сближается с мистической Германией Шварцвальда, происходит духовное обогащение, пыл жителей одной соединяется с усердием другой, чувство домашнего очага — с авантюризмом, надежда — с сомнениями, вера — с недоверием. Два почтенных деда держат в своей власти невидимую семью. Эти страны будто благословляемы на набожность и ученость. По их долинам и проселкам пролегают тысячи путей, осененных святой благодатью. Таков семейный закон немецкого пиетизма: отец уподобляется Христу, дед — Богу-Отцу. Пиетизм тянется из глубины веков, он родился из земли, крови и плоти, нужно только следовать его зову, и Марии ничего не остается, как надеяться на свою веру и очищающую силу пережитых страданий.
В ноябре она поняла, что вновь беременна, и стала умолять Бога даровать ей сына, которого так хотел Иоганнес. Она ожидала его рождения в большой квартире на втором этаже дома с голубятней у конька крыши, напротив арочного фасада городской гостиницы Клльва, недалеко от Нагольда. Окна выходили на рыночную площадь, на фонтан, посреди которого красовался бронзовый лев. Городская суматоха, купол церкви из розового песчаника, ели ближнего леса — все это создавало атмосферу спокойной уверенности в будущем.
Она много молилась, стараясь очиститься от любой скверны перед рождением ребенка — на досуге она записала тогда в дневник: «Мне так тяжело теперь. У меня боли, порой очень сильные. Если это не близнецы, я тогда ничего не могу понять». 24 июня 1877 года она оставила дневник открытым: «С минуты на минуту я жду события, которое пугает меня». В последние дни месяца усилилась жара. Резкие порывы ветра приносили запах елей и слабое блеяние мучимых жаждой коз. Лунный диск казался огромным, время тянулось необыкновенно долго…
Мария возобновила записи 3 июля: «В понедельник 2 июля 1877 года после дня мучений Господь в своем бесконечном милосердии даровал мне долгожданного ребенка, нашего Германа. Он очень большой, тяжелый и красивый. Когда он хочет есть, то широко открывает свои светло-голубые глаза и тянется головкой к свету…» С нежностью и гордостью она добавляет: «Он замечательный — веселый, здоровый и сильный…»
Накануне дедушка Гундерт с зятем, как обычно в воскресенье, отправляли службу, а Юлия была на своих чтениях. Маленький Кальв мирно уснул этим жарким вечером. Небо блистало оттенками заката. Ребенок явился на свет на пороге дня и ночи. Два набожных лица склонились над ним, он мог слышать ропот молитв, подобный вечному шуму ветра.
Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО
Я ведь всего только и хотел — попытаться жить тем
что само рвалось из меня наружу.
Почему же это было так трудно?
Г. Гессе. Демиан
Ребенок появился в сумерки, в мерцании света, отблески которого остались с ним навсегда. «Рождение мое совершилось ранним вечером в теплый июльский день, и температура этого часа есть та самая, которую я любил и бессознательно искал всю мою жизнь и отсутствие которой воспринимал как лишение», — напишет потом Гессе в «Кратком жизнеописании».
Над городом блестели остроконечные шпили домов, а дальше простиралась узкая долина с кожевенными мастерскими и крохотными садиками, где резвились стайки гусей. Дом Гессе располагался за фонтаном, сквозь булыжники мостовой пробивался мох, над площадью порхали сизые голуби. Окруженный фасадами с крылечками и решетками для чистки обуви при входе, он был обращен десятью симметричными окнами на холмы, озаренные пламенеющим закатом. Шторы были опущены. Ясени и клены оставались недвижимы. Ни одного облака. Восточный ветер успокоился, так и не рискнув проникнуть в узкую долину. Пианино в салоне умолкло, не слышно было ни «Песен» Шуберта, ни звуков народных напевов. Сойка, кричавшая каждый вечер в зрелой бруснике, улетела. Лишь в ближнем лесу можно было обрести прохладу. Мария склонилась с дубовой постели к колыбели новорожденного; отец, туго затянутый в пастырский воротничок, взволнованно прошептал: «Как он красив», — и, блестя оправой очков, начал сосредоточенно читать «Отче наш». Он радовался появлению этого здорового ребенка, но яд сомнений прокрадывался порой в его сердце. Ликованию своей души он старался противопоставить молчаливую сосредоточенность. Мог ли закон примирить противоречия инстинктов? Он закрыл глаза и сцепил на коленях тонкие пальцы рук. Его мучили мысли о первородном грехе. Тяжкие внутренние сомнения ложились на благодатную почву его нервического темперамента. Он страдал. Прошедшие годы были такими
тяжелыми! Даст ли пиетизм, с его сочетанием веры и гордыни, своим приверженцам, не приемлющим милитаристскую политику Бисмарка, уверенность в религиозной безопасности?
Объединение германских земель в 1871 году повысило авторитет Пруссии. Германский союз узаконил ограничение культурной автономии Вюртемберга и покушался на его независимость. На людях, подобных Иоганнесу Гессе или Герману Гун-дерту, это отразилось плохо. Они оказались бессильными свидетелями притеснения своей маленькой родины. Создание Рейха под управлением Севера ущемляло Юг. Его пейзажи и история естественно объединяли швабские долины с зелеными склонами Германии. Там говорили, вплоть до малейших нюансов, на том же диалекте и с тем же акцентом. Дух предков царил до озера Констанц и его окрестностей, где были разбросаны замки и кипарисы, до границ с говорливой цивилизацией Средиземноморья.
Объединившись, Гессе и Гундерты создали фамильный герб: гроздь ягод, колосья, протестанский крест. Как братья, они одевались в измызганные грязью сапоги, завтракали супом и круглой булкой, пахнущей тмином. Примирившись постепенно с германским объединением, они не противостояли более духу единства, захватывавшему Юг, по мере того как там развивалась индустрия. Обогатившаяся буржуазия праздновала победу. Так что же, мирной пастушеской жизни больше не найти приюта в этих краях, простота нравов будет высмеяна, Церковь поругана, Бог унижен?
Думая о начавшейся среди всего этого новой жизни, которую ждало столько опасностей, Иоганнес смотрел на ребенка с несказанной жалостью, проистекавшей от недоверия к миру. Конечно, Бог даровал ему сегодня радость. К тому же он сам просил Его об этом. Но какой порочной ценой! Пастор с подозрительностью относился к чувству ликования. Испустив тяжкий вздох, он повторил во время вечерней молитвы томивший его вопрос: «Да и радость ли это — родиться на свет человеком?»
Новорожденному дали имя Герман в честь дедушек по отцовской и материнской линиям. «3 августа, — записывает Мария, — состоялось крещение. Доктор Мёглинг благословил нашего сына, а дед крестил его. Герман начал было кричать, но когда запели, умолк и стал разглядывать все вокруг ясным взглядом…»
«Мои пять чувств, — вспоминал Гессе в «Кратком жизнеописании» о своем детстве, — были бодрственны, остры и тонки, я мог на них положиться и ждать себе от них много радости». Он ими вовсю пользовался, сидя на коленях отца и теребя его бороду или запутывая на полу клубки Марии. «Он слишком проворный и сильный для меня, — беспомощно вздыхает она. — Маленький Герман отважно карабкается на скамейки, столы и камни». Его живость и ум восхищают: «Он узнает все картинки, будь это изображения Китая, Африки или Индии… он упрям и необуздан!»
Он обитает в саду своих бабушки и дедушки. В этом очаровательном месте его окружают цветы: изысканные флоксы и простые левкои, аквилегии, среди которых он ползает на четвереньках, и какие-то высокие стебли, концы которых украшены султанам и-бабочками цвета серы. Особенная чувственная алчность притягивает его к каждому блику, к малейшей частичке жизни. «Я владел, — запишет он позднее, — всей сказочной мудростью детства»». Больше всего ему нравились «прекрасные, парящие, не ведающие покоя облака… печальные сосны и залитые солнцем скалы».
Он открывает глаза — перед ним его мать. И словно Герман Лаушер, он ловит ее взгляд. «Я вижу тебя опять, мама, — ты склоняешь ко мне свою красивую голову, стройная, гибкая, терпеливая, с несравненными черными глазами». Прижатый к ее груди, он впитывает с молоком ее мелодичный голос. Она смеется, рассказывает веселые истории и, готовя завтрак с маленькими горячими хлебцами, иногда наклоняется к мужу и шепчет нежно: «Джонни, сердце мое!»
Иоганнес воспринимает эту нежность с важностью. Он деликатен, у него хорошие манеры, быть может, даже отчасти чопорные и холодные; уклад жизни, им заведенный, не позволяет пересудам нарушить покой его семейного очага. Склоняя к сыну обрамленное бородкой лицо, он шепчет слова на балтийском наречии, корни которого таятся в могуществе туманного Севера. Он строг в исполнении литургии, с достоинством следует ее суровым ограничениям, он произносит свои патетические проповеди на прекрасных и суровых ступенях церквей долины Нагольда. В сапогах грубой кожи он идет по полям, усеянным крокусами, с марта оживляющими прерии между За-велылтайном и дорогой, пролегающей по пологому склону и ведущей к вокзалу Бад Тайнах.
Высокий дом в Кальве олицетворяет единство суровости и благости, излучаемой чувствительными душами. Под его кровлей сознание серьезности смерти и вместе с тем ее банальности сосуществуют с загадочным постоянством. В июле 1878 года Мария произвела на свет маленького Поля, который тихо угас у нее на руках в один из декабрьских дней. 6 августа 1879 года, в шесть тридцать утра после мучительной грозовой ночи родилась Гертруда, «крохотное кругленькое и полное жизненных сил существо». В декабре у нее началось легочное недомогание. Болезнь продлилась до Святой недели 1880 года, когда жена пастора горячо просила Господа за «блаженную спутницу Его в страданиях», а 31 марта все было кончено. «Господи, я оставляю в твоих руках мое обожаемое дитя», — только и смогла промолвить мать.
Так в Марии говорил пиетизм, и маленький Герман постепенно постигал этот язык. Разговоры, игры, песни, молитвы -печальные события на все бросают тень. Каждую секунду Иоганнес и Мария от всего сердца, как и их предки, готовы принести в жертву свое потомство. Этот героизм покоится на страстной вере, питаемой нежностью и наивностью. Эта вера не угрюмая и не жестокая — она доходит до крайних пределов набожности, до необходимости посвятить себя тесному контакту с Небом отсюда, с земли, с места вознесения. Она требует бессознательно разделить, непрерывно созерцая ее, искупляю-щую страстность Иисуса, его терновые иглы, его раны, его крест, кровь, его смерть, ставшую предметом медитации. Возможно, именно в этом смирении родителей коренится необыкновенно ранняя страсть Германа к протесту. Он внезапно впадает в ярость, рыдает и топает ногами. Он невыносим и горд, у него на все есть ответ. Мать запретила ему кидаться камнями, на что он сказал: «Но Давид делал то же самое, и никто в этом дурного не видел».
Мария черпает свое неиссякаемое вдохновение повсюду: в Священной истории, в сказках братьев Гримм, где прислушиваешься к голосам природы, гармонии лесов, созерцаешь блуждающие облака. Когда она поет на малаяламском, припоминая песни Гозианны, он слушает, затаив дыхание, неуловимо плывущую в воздухе мелодию.
Герман часто видится с дедушкой Гундертом. Индийский миссионер околдован берегами Нагольда, освещен солнцем Вишну: «Он, преклонный годами, досточтимый, с широкой белой бородой, всеведущий и всемогущий», царствует в своем доме, полном воспоминаний. «Безделушки, утварь, цепочки из деревянных бусин, нанизанных наподобие четок, свитки из пальмовых листов с нацарапанными на них знаками древнего индийского письма, изваяния черепах, вырезанные из камня жировика, маленькие божки из дерева, из стекла, из кварца, из глины, украшенные вышивками шелковые и льняные покрывала — …все это пахло морем, пряностями, далью, благоухало корицей и сандаловым деревом». Но особенно дед, который понимал «все языки человеческие… а возможно, и наречия богов, а заодно звезд», читал, писал, говорил, как «тайновед, посвященный, мудрец». Герман полон нежности к нему: «Я любил, почитал и боялся его, ожидал от него всего, полагал, что для него все возможно, непрерывно учился у него и у его переодетого бога Пана в личине божка…».
С колыбели Германа окружали великие тайны и священные статуэтки. Его душа бессознательно впитывала связанные с ними легенды. Иоганнес не ошибся: мощный ствол германского семейства дал новые побеги, а восточный ветер перенес почитаемый цветок Индии на Швабское плоскогорье. «Я — европеец… — напишет Гессе в очерке «Детство волшебника», — я всю жизнь исправно практиковал западные добродетели — нетерпеливость, вожделение, неуемное любопытство». Он был покорен мистическими силами, которые олицетворял Гундерт: «от него, непостижимого, вела свое начало сокровенная, древняя тайна», которую несла в своей душе и Мария.
Иоганнес противопоставлял себя этому оккультному духу, этой загадочной улыбке Будды. Но что он мог предложить взамен, этот измученный отец? Только крест. Это был для него единственный выход. Мальчик излучал жизнь — здоровый цвет пица, чувственные губы. Чтобы противостоять демонам искушения, нужно было эту силу искоренить любым способом, иплоть до проклятия. Существование христианина — это путь к смерти, иначе говоря, совершение самопогребения с неукоснительной суровостью.
Иоганнес завидовал Гундерту. Он разделял его фанатизм и перил в могущество аскезы, но ему не удавалось ощутить то, что позволяло старому миссионеру «обрести гармонию высших сфер». Его растущую власть он ощущал как тиранию, и в нем клокотала разрушающая злоба. Гундерт, напротив, приближался на его глазах к вершинам самопонимания. Напрасно пастор тал сына за собой — Герман был глух. Отец с грустью заворачивался в длинный редингот, тая от мира свои мучения. Чтобы усомниться в его истинах, ребенку достаточно было лишь взглянуть на деда — и он видел Посвященного.
Весной 1881 года Иоганнес, призванный в Базель в качестве и издателя миссионерского журнала, вздохнул наконец свободно: «и избавился от утомительной опеки и города, казавшегося ему до смерти скучным. Его радовала смена обстановки, с удовольствием входил он в круг новых обязанностей.
Герману четыре года. За несколько месяцев до отъезда его « фотографировали: маленький белокурый ребенок в черных ботиночках, у него упрямый подбородок над жестким воротником курточки и насупленные брови. Был ли он готов к путешествию? Он покидал город с ухабистыми улицами, извилистой речкой.
Кальв останется его родиной. Он будет вспоминать, «как прежде проводил здесь послеобеденные часы, а порой и целые дни, плавал, нырял, катался на лодке, сидел с удочкой». Ребенок мог сказать: «Я был живым и счастливым мальчиком». Он то мастерил лук со стрелами, то запускал бумажного змея, то рвал вьюнки, то собирал ягоды с придорожной калины — этот ангел и разбойник в одном лице, с довольным видом держащий в руках тяжелую, бьющую хвостом рыбу. Он лазил через заборы, строил на реке водяные мельницы, играл в кегли, в Робинзона, учился видеть очарование природы и воспринимать мистику ее языка. Он слушал звон козьих колокольчиков, видел тянущуюся к солнцу горечавку, наливающуюся алым соком смородину и чувствовал себя причастным таинственному бытию природы. Вечером его застают в конюшне, а на заре -подле красного попугая, который «…насвистывает свою песню дикого леса…». «В садике моего отца была решетчатая переборка, там я поселил кролика и ручного ворона. Там я провел неисчислимые часы, долгие, как мировые эры, в тепле и блаженстве обладания; кролики пахли жизнью, пахли травой и молоком, кровью и зачатием, а в черном, жестком глазу ворона горел светильник вечности». В своих питомцах Герман чувствовал ту же энергию, которую излучал индийский божок деда Гундерта.
«Насколько иначе выглядела дверь дома, беседка в саду и улица в воскресенье вечером, нежели в понедельник утром! Совсем иначе выглядели настенные часы и образ Христа в жилой комнате по тем дням, когда там царствовал дух дедушки, по сравнению с днями, когда это был дух отца, и как все еще раз менялось по-новому в те часы, когда вообще никакой иной дух не давал вещам их сигнатуры, кроме моего собственного, когда душа моя играла с вещами, наделяя их новыми именами и значениями!» Странной властью обладал этот мальчик — властью делать красивым, безобразным или ненавистным все что угодно. Плененный непостоянством мира, он пытается разгадать его загадку: «Как мало, однако, твердого, стабильного неизменного! До чего все жило, претерпевало перемены, желало преобразиться, жадно подстерегало случая разрешиться в ничто и родиться заново!»
Герман стал будто учеником колдуна, все ему казалось подвластным. Это потрясающе: он ощущает себя владыкой воображаемого мира! Ему сопутствует призрак странного сказочного человечка — ангела ли, демона — не понятно. Быть может, его собственная тень. Или это он следует за призраком? На мостовых города, вокруг фонтана, на тропинках сада — везде этот странный персонаж оказывался рядом. «Когда маленький человечек становился для меня зримым, на свете был только он, и, куда бы он ни пошел или что бы ни начал делать, я должен был следовать за ним, делать, как он».
Марию беспокоит нервозность Германа — он смеется и плачет ни с того ни с сего, плохо спит, дуется по любому поводу. Хуже того — он рвет соседскую смокву, ломает спички, игрушки, дерется, отказывается слушаться родителей.
Все началось незадолго до рождения Маруллы, 27 ноября 1880 года, во время прогулки, которую Герман никогда не забудет: повиснув на пальто матери, он старался дотянуться до руки отца, когда почувствовал себя схваченным одним из дядьев — тот взял его на руки с криком: «Смотри!» У ребенка закружилась голова: его в любую секунду могли уронить! Так Герман открыл оборотную сторону мира развлечений: пропасть, небытие. Феерии сопутствовал страх. Ничто не могло искоренить в нем страх быть покинутым.
Когда Герман со своими братьями и сестрами сел в поезд, в Базель пришла весна. В Кальве у него не получилось ни вырастить зимой яблоки, ни вызвать лесного духа, но в своих дерзостях он продолжал упорствовать. Однажды вечером, уставшая Мария записывает в дневнике: «Герман наконец-то спит. После того, как я задала ему розог — так, что он подпрыгнул на кровати. Вот он здесь, измученный герой». А в письме, адресованном мужу, стажировавшемуся тогда во Франкфурте, она просит: «Помолись вместе со мной за маленького Германа и за то, чтобы его правильно воспитать. Моих физических возможностей недостаточно: у него веселый нрав, геркулесова сила, удивительно острый ум и потрясающая воля для его четырех лет. Мне так тяжело постоянно бороться с ним — он очень импульсивен и самостоятелен». И так заканчивает свое письмо: «Я дрожу от предположений, что может статься с этим безумным ребенком, если мы ошибемся в воспитании».
Ночью проказнику снились кошмары. Днем он развлекался. Он забавлялся со своими новыми друзьями, его радовало новое жилище, окрестности, где он мог играть в индейцев и охотиться за бабочками. Он знает, что есть два мира, подобно тому, как с одной стороны приходит ночь, а с другой — день, распространяя сияние столь похожее, что происходит путаница. «Глубочайшее, сокровеннейшее устремление моих инстинктов побуждало меня не довольствоваться тем, что называют «действительностью» и что временами казалось мне глупой выдумкой взрослых; я рано привык то с испугом, то с насмешкой отклонять эту действительность, и во мне горело желание околдовать ее, преобразить, вывести за ее собственные пределы».
Что вышло из этого восхитительного намерения? «Что-то благородное и великолепное может получиться из этого разнузданного мальчишки, — записывает Мария, которая видит его на лужайке сквозь раскрытые окна. — Он скачет, пританцовывает, катается, прыгает непрерывно, совершенно, как маленький жеребенок или козленок. Одежда перепачкана и помята, но упражнение идет ему явно на пользу, иначе он наделал бы каких-нибудь пакостей». Как только он отправлялся гулять в город, сыпались жалобы: «Герман ударил моего ребенка», «Герман разбил стекло», «Герман перевернул коляску с малышом…» Но когда сын рассказывает ей о прочитанных книгах или приходит к ней со своими тайнами, мать восхищается: «Это такая радость быть рядом с ним. У него всегда есть что-то новенькое… Он пишет замечательные стихи!»
Базель, его праздники, барочные дворцы, порт с сероватым молом над водами Рейна, усеянным устрицами, — все это очаровывает семейство Гессе. Интеллектуальная атмосфера — настоящее чудо: «Мы чувствуем себя как одна большая семья. Вместе любим и молимся вместе», — пишет Мария, которой вот-вот исполнится сорок, незадолго до рождения 13 июля 1882 года ее девятого ребенка Ганса.
Герман только что поступил в миссионерскую школу. Что делать с мальчишкой, она не знает: «Маленький Герман сегодня утром прогулял уроки. В наказание я заперла его. Это не возымело действия. «Меня бессмысленно здесь держать, мама, — услышала я от него. — Я ведь могу смотреть в окно, и это уже забавно»». В другой раз, после вечеринки, где пели, он спросил вдруг отца: «Ну что? Хорошо я пою, правда? Так же хорошо, как сирены?» И, лукаво прищурясь: «Интересно, я такой же злой, как они?» Иоганнес обеспокоен поведением Германа: «Я всерьез подумываю отдать его в какой-нибудь пансион за границей. Мы очень нервные, слишком в чем-то слабые, мы не можем его удержать в рамках».
В миссии у пастора слишком много обязанностей. Мария тоже очень устает. После рождения Ганса в ее черты вкралась усталость, она похудела. Благодать оставляет ее. Она не носит больше длинные драповые платья, а только широкие муаровые, с узким корсетом, тесным и давящим, как свинец. С утра до ночи она хлопочет по дому, присматривает за детьми, тревожится, расспрашивает учителей, навещает больных. Пастор Пфистерер, единственный уважаемый маленьким Германом педагог, дал ей совет поскорее отправить мальчика в пансион. Доктор Гундерт прислал из Кальва согласие, выразил беспокойство: «Мне жаль вашего Германа от всего сердца, и я вас уверяю, меня не радует, что вы отправляете его далеко». Деду известно, что маленький дьяволенок талантлив: «…Он видит луну и облака, долго импровизирует на фисгармонии, рисует карандашом и пером чудесные рисунки, поет, когда хочет, совершенно чисто», — и дедушка-индиец шепчет на ухо своей дочери: «Вы должны в отношении него ждать милости Господней. Вы не можете передоверить кому-либо его воспитание».
Но в июне 1884 года родители приняли все же решение доверить буяна пансиону «Братья Марии». Правда, пансион был расположен близко от родительского дома, и воскресенья Герман проводил с семьей. Решению родителей он подчинился беспрекословно, но глотая слезы. Они смотрели, как он спокойно и строго удалялся в своей темной униформе — коротких панталонах и двубортном жилете. Быть может, он уже воспринял новую манеру держаться? Он худеет, бледнеет, становится молчалив, а дома всем кажется, что он сам с собой не в ладах. Он сутулится, его мучает мигрень, взгляд тускнеет. Он хорошо учится, интересуется латынью. Но, как дикая птица, которую крестьяне звали «recce», томится теперь в клетке, лишенный своей песни.
В сентябре 1884 года ударил гром, нарушивший это безмолвие.
Поздняя осень. Все дети в столовой. Звонит почтальон. Все переглядываются: что бы это могло быть? Телеграмма. Из Шопфхайма. Мария вскрывает ее и разражается рыданиями. Подбегает Иоганнес. Тео — Теодор Изенберг, сводный брат Германа, — исчез. Ему уже было восемнадцать лет, и он работал у фармацевта. Перспектива стать аптекарем его не радовала — он мечтал быть музыкантом. Родители отказались определить его в штутгартскую консерваторию — и он сбежал.
После двух дней и трех ночей мучительного ожидания Тео, однако, вернулся, голодный, весь в пыли, очень бледный, из Мюниха, где, как он объяснил, у него была встреча с музыкальным директором. Более чем когда-либо настроенный посвятить себя искусству, он умоляет родителей, убеждает братьев и сестер. Начинается длинный вечер. Слезы, поцелуи, крики, прикосновение к одиночеству — и компромисс. Решение принято: Теодор отправится к фармацевту в Шопфхайм на год, по истечении которого его запишут в музыкальную школу.
Это событие подействовало на Германа, как электрошок. Мальчик утер слезы. Он любуется Тео и невольно тянется за ним. В нем он уверен. Отдаться страсти, слушать свой внутренний голос, несмотря ни на что, — вот это действительно важно. Старший брат стал в глазах мальчика живой легендой. Его упорство — героическое, а мятежный дух сродни евангельскому. Герман давно пишет стихи и в этот вечер отчетливо осознал, что неподчинение — та свобода, которую дает искусство, что одиночество — свидетельство таланта. И его окрыляет это иррациональное утверждение своей значимости.
Чтобы определить свое будущее, мятежный Гессе использовал короткую формулу: он «либо будет поэтом, либо никем, совсем никем!» В нем «настолько сильно самолюбование и настолько велик страх», что он повторяет, одновременно тоскуя и радуясь, с лицом, орошенным слезами: «Поэт или никто!» Этот взрослый ребенок выражает себя в сентиментальных строфах, немного монотонных и притом порой очень трогательных. Марию радуют успехи сына, Гундерт, однако, не скрывает своего беспокойства: «Я более доволен его здравыми решениями, чем его стихами. Они мне кажутся для его возраста почти естественными». В семь лет худой и востроглазый мальчишка или носится с индейскими перьями на голове, или вдруг нацарапывает грязными руками какие-то строчки, совершенно убежденный в своей исключительности. Его карманы набиты карандашами и обрывками бумаги. Бумага — его страсть: маленькие листочки испещрены линиями, словами, цветными рисунками. Марулла любуется братом, Ад ель нежно следит за каждым его движением, маленький Ганс хватается за его фалды. Своевольный брат, кажется, вернулся в лоно семьи. Он играет на скрипке, участвует в молитвах и семейных пениях.
В 1885 году у Юлии усилились приступы грудной жабы. «Смерть сжала мне сердце», — говорила она близким. Ее правая нога уже была поражена гангреной, ей оставалось жить несколько недель. В субботу 22 августа старая миссионерка поднялась на своем ложе, будто преображенная: «Христос — моя жизнь. Смерть — это благо». Она говорила с мужем, «изливая душу в горячей молитве». Мария потеряла покой. «24 августа я торопилась в Кальв… У мамы было что-то с головой. Но когда я подошла к ее кровати, она пристально посмотрела на меня, узнав, улыбнулась и радостно поздоровалась». Мария оставалась у изголовья матери до ее последнего вздоха и записала в дневник: «18 сентября, в четверть четвертого пополудни Господь взял эту душу, оставившую земной мир». Два дня спустя состоялись похороны.
Несколько дней в божественных стихах все восхваляли «мир Сионских холмов» — новое обиталище Юлии — и славу великого небесного Иерусалима. Смерть матери подогрела экзальтацию Марии: «Да, жизнь земная кажется нам суровой, но Господь благосклонен, он дает нам предчувствие нетленного мира». На нее сваливается столько испытаний, что ей угрожает неврастения. Первая тревога — об Иоганнесе, который в бесконечных трудах и заботах являет собой лишь тень прежнего горячего проповедника. Затем ее угнетает угроза возвращения в Кальв, куда их призывает вдовец Гундерт, обещая зятю управление пиетистским издательством. Мария огорчена: «Базель, работа, круг любимых нами друзей, наш солнечный дом — так тяжело все это оставить». Больше всего ее беспокоит судьба Германа: как отразится на нем перевод в другую школу, притом в момент, когда он наконец более-менее успокоился? Вера — ее единственная опора: «В тщете дней своих мы забываем, что Иисус нам ясно предначертал. Следовать его воле — значит принять его крест, отказаться от себя, от жизни для себя». У нее впалые щеки, блеклые волосы, губы униженно сложены в благостную улыбку — она терпеливо умерщвляет свою плоть. Набожность возвращает ее в детство. Зачем протестовать, жаловаться, бороться? Надо ехать: «Папа зовет меня!»
Гессе приехали в Кальв в начале июля 1886 года. Адель позже вспоминала: «Дом (красивые передние комнаты которого составляли квартиру деда) в глубине, в части, обращенной к горе, был сырым и мрачным. Мой отец сравнил его с тюрьмой, где он никогда не смог бы хорошо себя чувствовать». Мария упрямо повторяет: «Все хорошо, ведь рядом отец!», — и косится на тесное жилище, где ей предстоит устроить свое семейство. После смерти Юлии доктор Гундерт поручил заботы по хозяйству своей кузине Генриетте Энслин. Домашние звали ее «тетечкой» или Иетточкой. Эта болтливая и властная особа крутилась меж сырыми стенами, раскрытыми саквояжами, опрокинутой лошадкой Ганса и сачками для бабочек Германа. Все чувствовали себя неуютно до такой степени, что даже спокойная и терпеливая Мария с горечью вопрошает: «Жертвовать собой во имя любви — прекрасно и достойно, но что из того? Кто-то этим воспользуется…» Нехотя она пытается приспособиться к неспешной провинциальной жизни, ободряя себя: «Это одиночество полезно для моего духовного развития».
С безысходностью Мария замечает, что «на земле нет ни светлых, ни легких дней». Она прикасается дрожащими руками ко лбу мужа, измученному так же, как она. В издательстве он оказался лишь на вторых ролях, и его самолюбие страдает. Власть Гундерта тонка и неприкасаема. Малейшее движение пальцев, легкий шорох голоса — и повеление деда исполняется. Подавляемая этой сильной аурой, Мария сближается с мужем, чей взгляд день ото дня становится все меланхоличнее. Почти в сорок один он выглядит на все пятьдесят. Она заботится о своем несчастном Иоганнесе, как мать: «Я чувствую впервые, что для меня значит Иоганнес, что мы значим друг для друга, как друг друга понимаем, почему делаем так, а не иначе».
В двенадцать лет Герман опять увидел свою деревню, мост через Нагольд, кирпичные сооружения на берегу, куда он забирался, чтобы забросить удочки. Он возобновляет отношения с давними знакомыми: бочаром, мадам Корнелией, садовницей, с «Братьями солнца», бедным трактиром, где на жестяной дощечке выгравировано изображение солнечного диска, и особенно с соседкой Анной — своей первой «возлюбленной», веселой и глупенькой, которой он рассказывает о сексуальных отношениях и рождении детей.
Дома Герман окружен сокровищами Гундертов, шкафами, наполненными благовониями и картинками. А по дороге в школу он пересекает площадь и проходит под темным сводом городской гостиницы, построенной лет сто назад и выражающей в своем облике дух Швабии, ее луга, национальные напевы. Более чем когда-либо он находится между двумя мирами. Его воображение мечется между ароматами Востока и запахом елей ближнего леса. Он видит все наоборот или мир неудачно развернут? Иоганнес, который помогает сыну делать уроки, удивляется «необыкновенной легкости, с которой он все понимает, притом совершенно не давая себе труда что-либо запоминать».
В 1888 году, во время каникул, он отваживается на свою первую отлучку: «Герман очень обрадовался возможности провести каникулы в Шомберге со своим другом Бартом, но не прошло и десяти дней, как он затосковал и вернулся. Пешком, с тяжелым багажом, он прибыл домой совершенно для всех нас неожиданно». Мария не знала, что и подумать об этой юношеской выходке — уйти вот так, внезапно, пуститься в дорогу, не рассчитав свои силы. «Я с трудом донес багаж от Шомберга до Либензеля, — рассказал Герман позднее. — Я стиснул зубы и пошел. Провинциальная дорога была жутко пыльная и долгая, вещи все более и более тяжелыми, я нес чемодан, перехватывая то одной, то другой рукой, а еще надо было удержать сачок для бабочек».
Едва Герман толкнул дверь дома в Кальве, его отца настигла старость. Пламенный пастор, одержимый мистическими порывами души, превратился в плаксивого ребенка: его остановившиеся глаза перестали видеть. Впервые сын видел его в таком состоянии. Это были симптомы невроза, которым он сам будет страдать впоследствии. Происходящее перевернуло сознание Германа. Кризисы, конвульсии, пастор бьется в аду, который сделал его неузнаваемым, его благородный лоб испещрен морщинами, рот — в злобном оскале.
В августе 1889 года Иоганнеса отправили на лечение в Берн, в госпиталь для больных с нарушениями деятельности мозга.
Мария, одинокая и измученная как никогда, бегает в поисках более просторного жилища. Наконец ей удается найти дом в Ледергассе, на улице Кюир, куда возвращается больной с предписанием кнайппских ванн и настоя валерианы. Она решает определить Германа в Гёппинген к ректору Бауэру, который подготовил уже старшего брата Карла к сдаче швабского земельного экзамена. «Этот государственный экзамен, — напишет Герман в «Когда я был школьником», — был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию в богословской семинарии и мог учиться на стипендию».
Затем последовала пауза меланхолии и удрученности. Отпрыск Гессе должен был идти по семейным стопам. Ослушаться — значило продемонстрировать своеволие и впасть в немилость. Ученик семинарии следовал пути, любое отступление от которого считалось грехом. Как могла Мария, не лишенная поэзии, обречь свое чадо на столь мрачное существование? Она отказывалась думать о писательской карьере для сына. Убежденная, как и ее муж, что первенец Гессе должен принадлежать Богу, она крепко привязала его к обществу, в котором он мог существовать лишь ценой постоянных внутренних усилий. Но он восстанет, этот непоседа с тяжелым характером, очень гордый, очень умный. И ничего не захочет слушать… Отвернется… Возненавидит родителей, страстно желающих его спасти, когда речь, быть может, идет лишь об их собственном спасении…
Первого февраля 1890 года Герман отправляется в гёппин-генскую школу. С ним необходимые ему вещи, простыни и рубашки, сшитые домашней портнихой Катериной Бул. Целлулоидные воротнички, куртка с черными пуговицами, аккуратно сложенная с перекрещенными внутри рукавами. Он держится дерзко, будто выжидая ответа на брошенный им вызов. Его глаза блестят из-под почти сходящихся к носу бровей. Во взгляде нет и тени смущения. Он снимает жилье у вдовы Шабль, которая вечно беспокоится о его музыкальных инструментах: гармонике, трубе, скрипке, — и вмешивается в его дела. Эта женщина живет жизнью своих постояльцев, присматривает за ними, кормит. 16 февраля 1890 года Герман с удовольствием сообщает: «Я принят в класс «лучших». Господин ректор великодушен». В лице Бауэра Герман встретил не только замечательного профессора — он познакомился с Учителем.
Это был «…сгорбленный старик с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках, одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках, повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, он непрестанно вытягивал и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма». Конечно, став лицеистом, Герман не изменился. Он так же недисциплинирован, ерзает на скамейке, звонит в колокол посреди перемены, дерзит, спорит, ссорится. Но старик Бауэр, прозванный студентами эфорусом, за ним присматривает, смеется над его юношескими выходками, всерьез относится к его увлечениям. Подросток ему нравится. Он зовет его Хаттусом, считает в классе заводилой, позволяет на обороте письменных работ записывать стихи и вызывает у ребенка раскаты хохота фразами типа:
— Набей мне… — с трубкой в руке. Или еще:
— Принеси мне кофе, и чтобы выпил не больше двух глотков по дороге.
Бауэр причисляет Германа к «тройке легкомысленных», заставляет оказывать мелкие услуги, умея, однако, и внимательно выслушать своего ученика: «Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критическим суждениям и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое…»
Герман изменился. Иоганнес и Мария ошеломлены: их сын в самом деле одарен. У них появляются завистники. Их спрашивают: «Сколько вашему мальчику лет?» Тринадцать! Это почти невероятно. Он занимает лучшие места, задает сложнейшие философские вопросы, ведет за собой весь класс, заслуживает всеобщую похвалу и поздравление ректора за блестящий школьный бюллетень. Родителям он пишет пылкие письма, изобилующие историями лицейской жизни. В новогодние каникулы, чрезвычайно взволнованный, он привез им рукопись сочиненной им одноактной трагедии, которую тут же перед ними и разыграл вместе с братьями, сестрами и кузиной. Дед наблюдает, как он бросается вперед, готовый к возражениям, восхищению, любым откликам. Сын Иоганнеса и Марии превратился в талантливого юношу.
Однако за несколько месяцев все меняется. Германа одолевает боль, накатывая с темного горизонта и грозя накрыть своей волной. Тоска будто приковывает его взгляд к страшному в своей неумолимости календарю. Господин ректор предупреждает: приближается день экзамена!
Обычной беспечности как не бывало: ученика мучает мигрень. Он пытается объяснить это плохим зрением и покупает целую коллекцию очков и лорнетов. «У меня сильные головные боли, и причиной являются глаза. Сегодня приятель спас меня лекарством, которое было у него с собой. Он дал мне пятнадцать капель Хоффмана, и через четверть часа боль прошла». В конце 1891 года он пишет родителям: «Я болен. В понедельник во время лекции я вдруг стал задыхаться». И несколько дней спустя: «Сегодня я чувствую себя совсем плохо. Мне очень больно дышать. Не то саднит, не то жжет, все горло сдавлено, и внутри все сдавлено». Грядет великий день (экзамен назначен на 14 июля), Герман отказывается смотреть в лицо более вероятной причине своего плохого самочувствия — страху неудачи на экзамене — и предпочитает объяснять свое состояние иначе: то он получил плохие новости о том, что ректор Бауэр внезапно заболел, то его беспокоит молчание деда, который быстро понял истинную причину его недомоганий: «В отношении нервов я убежден, что достаточно взглянуть на его отца, чтобы перестать удивляться!»
Герман боится. Решающий день неизбежен, как волна, настигающая стоящего у прибрежной полосы, как поземка, несущаяся над долиной, как тревога, злобно пульсирующая в висках. Его мутит, он возвращается с прогулок разбитый, не причесывается и не стрижет ногтей. Когда они ломаются, он стонет, будто ему поранили кончики пальцев. Боль проникает в грудь, туда, где еще вчера жила радость, и разбивает в прах переполнявшее его возбуждение.
В апреле 1891 года Герман едет в Кальв на конфирмацию. Он стоит в церкви — среди пятидесяти девяти мальчиков и тридцати девяти девочек — рядом со своей кузиной Лизой Гундерт, дедом и Марией, которая поддерживает Иоганнеса. Здесь — отец, грустный и измученный, там — величественный дед, одновременно строгий и насмешливый. С одной стороны, строгая аскеза, с другой — победоносная духовная борьба. Герману, пребывающему в тоске и смятении, предстоит выбор. В каменных стенах юный христианин предчувствует вечное мучение. Он отнюдь не за аскезу. В глубине души он за порывы сердца, за игры и забавы, за гармоничное течение дней.
Недели проходят, становится жарко. На день рождения сына Мария хочет приготовить торт с вишней и отправляется с корзиной в сад. Иоганнес молится, принимает сидячие ванны и пьет травяные настои, что несколько облегчает его боли. Дед Гундерт медитирует, и с берегов Нагольда до него доносится шуршание насекомых в росистой траве и тростниковых зарослях.
13 июля Мария садится на поезд до Штутгарта, где ее встречает Герман, выехавший из Гёппингена. Слишком узкое платье стесняет ее движения, она зовет сына сдавленным голосом, трогает дрожащей рукой его лоб, губы, глаза. Он ее успокаивает. Она лихорадочно просматривает программу экзамена, который начинается 14 июля с латыни, затем сдают математику, греческий и теологическую диссертацию, и заканчивается все 15 июля после долгого устного опроса, назначенного на три часа пополудни.
В экзамене участвуют семьдесят девять кандидатов.
Герман спотыкается о ступеньки, входя в большой зал лицея, слышит, как называют его имя, находит свое место и ждущее его задание: рассказать на латыни, как прусский маршал Мольтке выбирал в Кённигратце сигары. Маленькие немцы знают все про государственного деятеля, разбившего в 1864 году австрийцев и в 1870-м французов. Но как перевести на язык Цицерона слово «сигара»? Вдохновенный Герман нашел блестящий выход: «volumen fumificum» — ловкий оборот явился счастливым предзнаменованием благополучного исхода экзамена.
Спустя пятнадцать дней Герман был принят в богословскую семинарию. Большая пиетисткая семья вздохнула с облегчением: в четырнадцать лет юноша должен следовать правилам заведения, которое будет бережно охранять чистоту его чувств.
Оставалось всего несколько недель до отъезда, и Герман спешит уединиться с удочкой в тростнике на берегу Нагольда. Встает солнце, высокие смоковницы дрожат в небе, стрижи спугивают вот-вот готовый появиться косяк рыбы. Бабочки -павлиний глаз, адмиралы, порхающие над ним, рыбы, чьи тени проскальзывают у его ног — все это природа, богатая цветами, исполненная сил, которые избавляют его от мучений и наполняют энергией. Он рассматривает облака, плывущие на горизонте, «нерешительные, грустные и непокорные». Он созерцает в них неведомые формы, играет вместе с ними: «О облака, прекрасные, парящие, не ведающие покоя облака! Я был неразумным ребенком и любил их, смотрел на них и не знал, что и я пронесусь по жизни, как облачко, — всегда в пути, везде чужой, паря между временем и вечностью…»
Дома Мария паковала саквояжи. Сын предрасположен к насморку, он будет лишен материнского присмотра, у него хроническое нарушение слуха — все это она держит в уме, собирая багаж Германа. Старательно вышивает она монограммы на его белье, фланелевой одежде, его белых рубашках: «Г. Г.», гордые согласные-близнецы. Она уверена, что Герман поправится. Он такой замечательный, такой милый, ее ребенок. Если он играет словами, если не спит, любуясь звездами, дразнит Маруллу или прячет лицо в подушку, чтобы выплакаться, значит, узкая дверь еще не приоткрылась для него, чтобы он увидел предначертание небес — дрожать, нагому и одинокому, идя по увядающей траве дней.
Большинство тех, кто знает эту женщину, видят в ней, сообразно своей натуре, либо святую, либо сумасшедшую. Для других, склонных к сомнению, в ней нет бесцветного фанатизма, который был бы почвой для той и другой натуры. Какое будущее готовит мать своему сыну, заставляя его следовать по пути предков, его, отмеченного правом свободы выбора своего пути? Она сама некогда несла этот знак и отказалась от своего выбора по принуждению. Может, она напрасно забыла об этом?
Мария поднимает глаза к открытому окну, подпирает подбородок рукой, от указательного пальца с наперстком остается на щеке след. С колен падает какое-то белье. За окном так хорошо! Закат позолотил крыши домов. Жара прячется в лесной чаще, где лисицы нежничают в норах, белки снуют по тепловатой коре деревьев, а в крыльях воронов играют отблески вечернего солнца. Она обрезает ножницами последнюю нитку.
Ее сына ждет маульброннская обитель.
Глава III ОДИНОКИЙ ЮНОША
Кто действительно не хочет ничего, кроме своей судьбы
тому подобных нет…
Г. Гессе. Демиан
Расположенный между Штутгартом и Франкфуртом, на одинаковом расстоянии от Карлсруэ и портового Некара, Маульбронн, опоясанный холмами, простирается на юго-восток от темного массива Оденвальда, где, по «Песни о Нибелунгах», умер Зигфрид. Для Гессе он больше чем просто город — это укрытый за мощной стеной Клостер, знаменитый монастырь, раскинувшийся между двумя мирными озерами.
Безупречный по форме, в своем роде шедевр архитектуры, этот монастырь хранит в себе настоящую жемчужину — изысканную часовню, выстроенную вокруг фонтана. Герман в восторге. Его очаровывает все — своды, порталы, садик, мельница неподалеку, нартекс с тонкими колоннами. В Кальве он поцеловал отца, попрощался с друзьями, на пороге монастыря — с матерью, проследив взглядом, как она сначала медленно удаляется от монастыря по тропинке, потом пересекает подвесной мост, ведущий на широкую дорогу. Оставшись один, он вдруг чувствует в себе решительность, ранее неведомую его сердцу. Четырнадцать лет кажутся ему теперь слишком серьезным возрастом для игр. Он держит в руках железную миску, которую сам должен мыть губкой, вилку с ложкой, лампу и бидон с керосином. Он еще слышит последние слова Марии: «До нового года не так уж долго», — когда в суматохе первых послеполуденных часов видит своих соучеников. Их около сорока, все они одеты в одинаковые темные курточки: «Тут можно было встретить сухопарых, выделявшихся угловатыми движениями уроженцев Шварцвальда, пышущих здоровьем, хвастливых сыновей сочных высокогорных пастбищ с соломенно-желтыми вихрами, егозливых унтерландцев, общительных и веселых, вылощенных штутгартцев в остроносых сапожках с испорченным, то бишь утонченным произношением. Примерно пятая часть этой цветущей молодежи носила очки».
Будущая провинциальная элита воспитывалась на кропотливом изучении античного наследия, в первую очередь, греческого и латыни. В сочетании с духом пиетизма такое образование призвано было внушить ученикам почтение к родному краю, ко всему, что нес, для Германа, в себе старик Гундерт: «…Особенную смесь скупости в материальном и роскоши в духовном».
Реформа Лютера вызвала к жизни учебные заведения, преследовавшие лишь одну цель — победить дьявола. Но скрытый конформизм обратил духовный порыв в чудовищную сухость интеллектуализма. В середине XVIII века верный последователь Лютера, эльзасец Филипп Якоб Шпенер, осмелился утверждать, что у каждого христианина «голова должна слушать голос сердца». Ограниченности доктринальной элиты, ее пустой болтовне он противопоставил интуицию и провозгласил так называемое естественное созерцание Бога. Так родилось движение, несшее в себе сильный эмоциональный заряд, — пиетизм.
Герман быстро освоился в этой атмосфере. Он почти ощущал недремлющее око своих предков, пиетистских палладинов. Он не должен был запятнать честь ученого Гундерта, отправившегося некогда евангелизировать Индию, доктора Карла Германа Гессе, потомка германо-славянской аристократии, одинаково расточительного в благодеяниях и в своей непомерной жажде жизни, а также пастора Иоганнеса, так неосторожно расходовавшего свои силы. Слыша голос крови, юноша стремится, однако, вступить на поля сражений, где разворачивались битвы между жизнью и верой.
Еще в 1722 году граф Луи де Зинзендорф возглавил общины «Моравских братьев» и послал их, босых и почти нищих, какими могли быть апостолы Иисуса, разбивать социальные барьеры и смущать буржуа. Пришло новое поколение, более нежное и более безумное, гениальное и мятежное, которое пело и плакало, следуя велению сердца. Авторитеты Маульбронна вздрогнули от натиска этой толпы. Великие вожди пиетизма Иоганн Альбрехт Бенгель и Фридрих Кристоф Этингер, мудрые и почитаемые, сидели на одних монастырских скамьях с великими мистиками, такими, как, например, Гёльдерлин, создатель бессмертных од и гимнов.
Герман внимательно слушает своих эфоров-профессоров и отважно идет по пути замечательных предшественников. «Быть Гёльдерлином или никем!» — восклицает он. Как и великий поэт, он склоняется над деревянным пюпитром, оттачивает перья, раскладывает стопками книги; ступает по гулким камням мостовой, молится в часовне под луной, свет которой скользит по дугам портика. Ученики все так же штудируют Евангелие и носят те же тяжелые ботинки; те же мысли, те же желания обуревают новое поколение пиетистов. Как и Гёльдерлин, Герман сочиняет плачи, богатые своим музыкальным строем, и, как и он, рвет белесый тысячелистник, растущий из трещин в стенах, чтобы принести стебли в свою комнату.
Каждый день, следуя точному маршруту, Герман отправляется с товарищами в классы под строгим оком одетого в черное эфора, совершавшего каждым своим движением священнодействие, которому не смели противоречить ни учителя, ни ученики: «В шесть тридцать утра вставать зимой. В шесть пятьдесят быть готовыми. В туалетной комнате вечно была давка, поэтому всегда кто-то оставался неумытым. В тот же час, Prezieren, молитва. У нас много таких латинских слов: Dorment, Prezieren, Rekreation». Все напоминает здесь оплот веры: монастырская ограда, жилье, хозяйственные учреждения и рядом с подвалом «коридорчик послушников», ведущий в обитель. Мальчик заглядывается на стрелки сводов, на скамьи, проступающие сквозь полумрак, на отвратительного и холодного каменного Христа напротив амвона. Раскрашенные евангелисты, фигуры из слоновой кости в алтарной части, маленькая Мадонна из дерева, воплощающая всем своим обликом католический средневековый идеал трудолюбия. Находя единственный смысл существования в страдании и размышлениях, люди в монашеском платье прожили здесь смиренно и скудно, оставив будущим поколениям протестантов это распятие, показавшееся ребенку отвратительным. «Одно совершенно определенно, — признается, шутя, Гессе, — я монахом не стану». И прибавляет: «К тому же немцу не подобает носить тонзуру».
Зато эллинская культура потрясла юношу. Даже монастырь он увидел иначе, когда открыл для себя Гомера, Эсхила и других греческих поэтов. Он переводит Овидия немецким гекзаметром. Когда 9 октября кайзер торжественно прибыл в Штутгарт на похороны вюртембергского короля Карла, Герман написал пламенную поэму и прочел своим ошеломленным товарищам. По результатам диссертационной работы его считали лучшим в классе. Германа прельщало все мистическое, и когда в монастыре появился гипнотизер, некий Зеллер, юноша согласился на эксперимент. «Он меня загипнотизировал, но не совсем разбудил. Перед тем как лечь, я разделся с сосредоточенным взглядом и теперь все еще дрожу». Иоганнес Гессе был возмущен: «Как в воспитательном учреждении могут происходить подобные вещи?» — и потребовал все это немедленно прекратить. А сыну дал жесткую отповедь: «Эта история нас всех поразила. Подобные неестественные вещи, на мой взгляд, отвратительны. Наше тело должно быть храмом Духа, наша душа — орудием Воли. Пьянство или летаргия от алкоголя, морфия или гипноза — это осквернение и унижение создания Господа, спасенного и пожертвованного для службы Ему. Почему именно ты позволил вовлечь себя в этот опыт?»
Однако Герман располагал здесь и иными способами забыться. Горельефы, ниши порталов, скульптуры монастыря снабжали его образами более коварными, чем колдовские выдумки. Моисей, Самсон, Дева Мария, мужественный ангел Авраам действовали на него, словно приворотное зелье. Круглый витраж прачечной, изображавший мистический пожар, свинцовые гробы погребенных настоятелей, пространство внутреннего двора, маленький светлый зал, где некогда брились аббаты, башня с замурованными окнами, где доктор Фауст пытался создать золото, — все вызывало мысли о тайной алхимии. Череда таинственно обольстительных образов от Гёльдерлина до астронома Кеплера и легендарного любовника Маргариты преследует Германа, легко поддающегося очарованию их мистики. он в восторге от ощущений, то овевающих его смертным холодом, то обжигающих адским огнем. Опьянение Ноя на фронтоне, под генеалогическим древом Давида соблазняет его.
Герман переживает внутреннюю борьбу, знакомую ему еще со времен Кальва. Он балансирует между ними, Христос на кресте его пугает, мертвенно бледный стоит он под серым зимним небом, а с приходом июльской жары кровь его загорается. Так и колеблется он меж ночью и огнем, желая сорвать одежды, чтобы спуститься нагим в обитель мудрости, которая возбуждает и дразнит его: «Часу гимнастики я предпочитаю два или три часа чтения Цицерона». Он изучает Ксенофонта, склоняется на «Метаморфозами», выбирая по-прежнему объектами своих чувственных открытий то один, то другой образ декора древней обители и зажигая воображение волнами «Одиссеи». Он открывает для себя красоту человеческого тела и, читая Демосфена, уподобляет себя благородным демократам в дорогих одеждах, голосующим за свободу. Этот эфеб проводит свои золотые годы за книгами, лоб его осенен невидимым лавровым венком, он учится музыке, драматическому искусству и даже боксу.
В письме родителям он рассказывает о поединке со своим товарищем Кнаппом: «Он бросил на землю мою любимую медвежью шубу. Я пожаловался, и он вызвал меня. Я настоял на кулачном бое… При первом же ударе мои очки слетели… Подбородок, лоб, затылок, грудь — все было в синяках. Этот весельчак попал мне в живот локтем — это привело меня в такое бешенство, что я поднялся, собрал все силы и ударил его в грудь так сильно, что он упал». Противники разошлись, так и не определив победителя и побежденного, и воцарилось молчание, нарушаемое лишь журчанием воды в фонтане внутреннего двора и звоном церковного колокола.
Каждую неделю ученики посвящают занятиям сорок один час. Кроме того, существуют свободные часы, когда можно гулять, отдыхать, неторопливо читать и размышлять, — это часть выходных и праздничных дней, утренние часы, время после полудня и полчаса вечером, перед ужином. В нескольких письмах, следующих одно за другим, Герман лаконично сообщает: «У меня все хорошо… Мы все привыкаем друг к другу…» Постскриптумы этих писем даже легкомысленны: «Если бы мне возможно было получить сосиски или фрукты, они были бы встречены моим монашеским желудком с глубоким почтением», «у меня остается шестьдесят один пфенниг. Скоро я буду нуждаться… Поверьте мне, дорогие родители, я могу себе позволить лишь кружку пива за одиннадцать пфеннигов. Мы имеем право употреблять такие вещи три раза в неделю, и почти все этим пользуются. Можно пить молоко, но это очень дорого!» Вместе с двенадцатью мальчиками он живет в комнате, которую называют Хеллас: «Форум, Афины, Спарта, Акрополь и Германия — так зовутся другие помещения», — пишет он домой.
Приближается зима. Уже холодно. Стены коридора черны от сырости, как надгробные камни во дворе. Пар от приготовляемой пищи поднимается под своды маленькой кухни, отчего воздух становится сырым и теплым. Кушания передают через отделанные металлом окошечки. Готическая трапезная занимает поперечный неф. Принимать пищу можно только в специально отведенные для этого часы. Домашнее платье дозволяется лишь по пробуждении. В повседневной одежде ученикам предписывается избегать ярких расцветок и эксцентричных покроев. С красными от мороза ушами и обожженным ветром лицом Герман исследует окрестности: «Я хочу описать вам здешнюю округу. Я очарован озером здесь неподалеку. Представьте себе старый и красивый буковый лес. И среди вековых деревьев поразительное серебряное озеро, окруженное зарослями тростника у низких берегов. А чуть подальше, за столетней ольхой, — скамеечка, поросшая мхом…»
Туман у берега терял густоту и рвался от сухого и теплого альпийского ветра фена, «когда он с воем проносился над ущельями, слизывал снег с крутых склонов и могучими руками пригибал к земле старые стойкие сосны, заставляя их тяжко вздыхать». Герман упивается этой суровой поэзией. В тени камня, на берегу этого бледного озера он любит в одиночестве прислушиваться к звучавшей здесь, как ему казалось, мелодии Шуберта — таинственному напеву, который напоминает тембром материнский голос.
Поздно вечером 19 января Герман внезапно проснулся: «Было половина десятого. Мы уже легли и только что погасили лампу … когда услышали внизу крики «пожар!»… Ужасный запах проник в дортуар, и почти сразу же стало совсем светло». Горело помещение, где хранились дрова, запасенные на зиму. Возбужденный запахом огня, пламенем, пробивающимся сквозь готические окна, Герман выбежал вместе со всеми смотреть на пожар: «Здания были в опасности, особенно когда ветер дул в сторону еще нетронутых пламенем построек. Мы понеслись в прачечную за ковшами для воды, наполнили их в эфорате, куда уже подбирался огонь, и стали поливать помост, охваченный искрящимся пламенем. На мне была только рубашка… и тапочки. Одну я потерял и продолжал бегать на одну ногу босой, пока не почувствовал боль от ледяной воды и не решил надеть сапоги. Своих я, конечно, не нашел, поэтому схватил еще чьи-то первые попавшиеся… Я видел через проем двери, как разрасталось пламя». В письме родителям юноша рассказывает, как горели деревья и солома, обваливалась крыша. В огне для него было что-то таинственное, колдовское и завораживающее. Ему казалось, что он с детства видит его отсвет. Еще в пять лет он опрокинул лампу с керосином и рассмеялся, когда пламя лизнуло шторы в отцовском кабинете. В Кальве его однажды застиг лесник, когда он зажег сухую траву, а 17 февраля 1891 года в Базеле он, задыхаясь, помогал тушить пожар у суконщика. Огонь принадлежит к его самым трепетным переживаниям: «В угасающем жаре пылающие золотом нити сплетались в сети, возникали буквы и картины, воспоминания о лицах, о животных, о растениях, о червях и змеях», — пишет он в «Демиане». Обожание огня! Эта фантасмагория его очаровывает, разжигает, возносит над повседневностью.
Пожар продолжался четыре часа. И вот наконец отпрыск Иоганнеса и Марии с покрытым сажей лбом и руками в занозах пьет вино у ректора и дарит потерпевшим свою куртку и пару панталон. Король Вюртемберга выслал в Маульбронн одну тысячу марок; учеников, отличившихся во время бедствия, наградили. Для Германа начался период эйфории — он сам будто превратился в горящее пламя, которое переливается, бросает жгучие искорки, тревожно потрескивает: «Я счастлив и доволен. В семинарии сейчас царит атмосфера, которая мне очень по душе». Он читает Шиллера, декламирует стихи, пытается писать критические произведения. В классе его прозвали офицером, и он торопится сообщить матери, что под этим именем «ему необходимо быть бдительным, следить за мелом, губкой и графинчиком со свежей водой». В оркестре семинарии он в ряду вторых скрипок.
Он собирает друзей и декламирует «Песнь о Нибелунгах», склоняется над древнееврейской грамматикой и погружен в видения, чередой проносящиеся перед его мысленным взором. «…Герои истории уже не были для него лишь именами, датами, нет, теперь они смотрели на него горящими глазами, стояли рядом с ним, у них были живые красные губы и у каждого свое лицо и руки: у одного грубые, натруженные, у другого — спокойные, холодные, каменно твердые…». «Одиссея», «подобно белой округлой руке русалки», несет «весть о давно погибшей, но совершенной по форме счастливой жизни». В древнееврейском тексте Библии живут «высохшие лики седовласых мудрецов рядом с красивыми юношами и волоокими девами…» А в Новом Завете он узнает Иисуса «по великой блистающей глубине любящих глаз его, по тихо машущей, нет, скорее приглашающей и зовущей, такой красивой узкой загорелой руке». Герман чувствовал, будто «взгляд его проникает через всю толщу земли, словно сам Господь внезапно наделил его этой силой».
Экзальтация? Душевные переживания? Озарения? Мария волнуется. Она объясняет это чередование наслаждения и мучения, периодом возмужания. Ее сыну идет пятнадцатый год. Часто ничтожная мелочь может вдохновить его на причудливые видения: «…Стоит мне чуть-чуть повернуть перо, как буква уже виляет хвостом, превращаясь в рыбу, вызывает в памяти все ручьи и реки мира, их прохладу и влагу, океан Гомера и воды, по которым шел апостол Петр, или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, вся надувается и, смеясь, улетает»41. У него легко рождаются каламбуры, и он спрашивает себя: «Нужно ли искать их источник в молчаливом прощании с детством или юношеской стеснительности?» А в своих автобиографических заметках он напишет: «Мои проблемы начались в семинарии. Я выбрал свое ремесло в юности, уже тогда решил, что буду поэтом. Притом я понимал, что признания достичь трудно и ремесло это не приносит хлеба».
Седьмого марта 1892 года после завтрака Герман внезапно исчез. Его нет в классе. Вечереет, но его всё не находят. Слух о его исчезновении разнесся по коридорам монастыря. Последний снег почти растаял. Люди со светильниками обыскивают сад и ближний лес, заглядывают в кабачок, где посетители теснятся поближе к огню, прихлебывая горячий пунш. Ни одного следа, ни одного клочка одежды, застрявшего в ветках колючего кустарника, никаких следов бродяжьего кострища. В десять часов вечера профессор Паулюс отправил телеграмму Иоганнесу: «Все наши поиски оказались напрасными».
В монастыре царило уныние. Когда Гессе видели в последний раз? Один из учеников видел его в половине двенадцатого около церкви. Шел дождь. Герман бежал с непокрытой головой, прижав к себе книги и, казалось, думал лишь о том, как поскорее добраться до какого-нибудь укрытия. Где он теперь? Лежит, скрючившись, в придорожной канаве? Блуждает в лесу? Утонул? Зачем он ушел из монастыря, где ничто не мешало ему чувствовать себя хорошо? Может быть, он поссорился с эфорусом? Получил письмо? Последовал за девушкой?
Сквозь приоткрытую дверь Герман проскользнул за ограду монастыря, пересек пашню. Его одежда и книги промокли. Дождь усилился, грязь чавкала под ногами, волосы вымокли, и пряди в беспорядке приклеились ко лбу. После нескольких часов ходьбы он проголодался, обшарил карманы и, ничего не найдя, вновь медленно двинулся в путь и шел, пока не увидел стог, где, дрожа от страха, холода и усталости, решил наконец заночевать. Проснувшись, он увидел над собой в неверном свете зари вопросительное и недовольное лицо жандарма, который его тут же сурово отчитал. Юноша сказал, что возвращался в Маульбронн, но заблудился.
Новость сообщили в монастырь, «классные надзиратели вышли навстречу беглецу, и когда в профессорском кабинете Герман вытащил платок, на пол упали соломинки. Он провел ночь в открытом поле при минус девяти, без пальто, без перчаток, без денег и с классными книгами под мышкой». В полдень следующего дня Мария получила телеграмму: «Герман вернулся!»
Накануне, когда почтальон принес плохую новость, Мария сидела у изголовья простудившейся Маруллы. Она тотчас послала Адель к Иоганнесу, и он от этого известия пришел в то смутное расположение духа, какое так часто посещало его. Почему его сын сбежал? В чем он был виновен? «Не впал ли он в пятнадцать лет в особенные грехи? Не побудили ли его к бегству какие-то особенно дурные мотивы?» Измученная Мария даже предположила, что Герман, вероятно, совершив какой-то грех, не смог перенести такого позора и уже пребывает в руках Господа, «утонув в одном из тех озер, которыми так любил любоваться». Но лучше смерть, чем позор: «Мир и смирение наполнили мою душу», — пишет она. Когда Герман вернулся в монастырь, мать встревожилась, предвидя, что для него наступят тяжелые времена: «Отныне с невинными играми покончено. Учителя и ученики будут его сторониться и выказывать ему недоверие!» И она была права. В семинарии даже говорили об отчислении. «Его манеры оставляют желать лучшего, — пишет профессор Паулюс, — произошедший инцидент показал, что ему не хватает силы воли соблюдать дисциплину». Хуже того, его считали паршивой овцой: «Он полон восторженных мыслей и экзальтированных чувств… Со временем он привлечет к себе дурных товарищей своим своеволием». Ошеломленный произошедшим Иоганнес дает сыну совей «Покорись!» И засыпает его бесконечными вопросами: «Кем ты будешь? Ты уверен, что это не повторится? Можешь ты, по крайней мере, с честью выйти из этой истории?», — задавая главный: «Господь сможет ли тебя теперь благословить?» В ответ юноша однажды вздохнет: «Отец, пожалуйста, любите меня, как прежде!»
На заре пленник кидает взгляд на свою тюрьму, делает несколько шагов, разглядывая стены, где перочинным ножиком вырезаны имена учеников, которые так же, как и он, расплачивались пребыванием здесь за прегрешения. Вдруг он замечает имя Карла Изенберга, своего сводного брата. Рядом стоит дата: 28 мая 1885 года.
Герман пишет, будто бормоча: «Я так устал! У меня настолько нет воли к действию! Я не болен, мне мешает лишь новая слабость, совершенно случайная… Я ощущаю порой, что нет сил ни думать, ни идти… Я еще с трудом могу сердиться, но я совершенно не радуюсь ни свету солнца, ни приближающимся каникулам. Мне нравится на четверть часа взобраться на вершину горы, покрытой виноградниками, присесть отдохнуть и почувствовать дуновение восточного ветра; там нет домов и не видно ни одной живой души; я ни о чем не думаю, ничего не делаю и радуюсь налетающему порыву свежести, от которого слезятся глаза и кровь начинает пульсировать в висках. Даже божественный Мессия, даже бессмертный Гомер не пленяют меня больше. Здесь покоится лишь мой одинокий Шиллер. Я временами перечитываю исполненные какого-то вселенского стона оды Клопштока. Моим ногам холодно, а голова горит, и когда я свободен, то думаю о чем-то определенном, например о красивом романсе Хервега: «Я хотел бы удалиться, подобно закату, подобно дню с его последними отблесками…»»
Что это было: романтическая поза или подлинная рана? И то, и другое, вероятно. На обочине одинокой дороги Герман мучает сам себя и ждет гроз. Ему нужны смерчи из ветра, песка, слез, чтобы вырвать себя из этого небытия. Его покидают друзья: «Вчера я должен был пережить самое тяжелое — прощание с Вильгельмом, который так хорошо понимал и знал меня, делил со мной радость и страдания! С грустью он дал мне прочесть письмо своего отца. Очевидно, что тот меня презирает. Содержание письма — приказ прекратить со мной отношения».
Герман до конца дочитал это послание. Никто не видел, как загорелись его глаза, как покраснел лоб, и никто не был свидетелем того, как Вильгельм повернулся к нему спиной, не способный что-либо произнести. В сердце юноши осталась пустота: «Я потерял того, кого любил более всего, кому принадлежал мой досуг, мои песни и мои мысли… Тяжело держаться в кругу друзей, но еще тяжелее потерять живого друга». Он поставил росчерк в конце письма родителям и свернул его, не желая более слушать тоскливые возгласы своей души. Он перестал плакать и разразился пронзительным колким смехом, издевательским и жестоким! Скоро он совершенно неожиданно станет обращаться к родителям на «вы».
— Нервы! Это нервы! — вздыхает эфорус.
Вид Германа пугал окружающих: исхудавшее лицо, полуоткрытый рот и частое дыхание, блуждающий взгляд. Старик Гун-дерт сообщил Иоганнесу о последней выходке отступника, про которую узнал от одного из своих друзей, профессора Гартмана. Молодой Гартман тоже учится в Маульбронне. «Гессе говорит странные вещи, — пишет он отцу. — Вчера он сказал, что мог бы меня убить. А вечером в дортуаре пошел прямо на меня, без Оружия. Я сбил его с ног и дал ему понять, что не потерплю такой наглости. Он мне ответил, что хотел только немного развеять свою меланхолию, что он чувствует боль, от которой может избавиться, только если убьет кого-нибудь…»
Начав письмо с трагических нот, Гартман заканчивает его эмоциональными комментариями: «Гессе верит в жизнь после смерти. Это не небо и не преисподняя, это место, где души могут общаться и быть счастливы». Он лелеет мечту о мире, «где каждый будет радоваться тому, что все друг друга понимают». Бедный Герман, он уже упрекает себя, что угрожал товарищу, берет его за руку, говорит, что предпочел бы жить «во времена древних греков, которые почитали Аполлона», потому что теперь на земле, покинутой Богом, царит грусть. Наконец они пожали друг другу руки. Гартман, раздираемый страхом и внезапной симпатией к этому тоскующему мрачному юноше, попросил отца никому не рассказывать об этом инциденте — так нежность в нем победила страх.
Увы, профессор Гартман забил тревогу. И если эфорус и профессор Вальц придерживались мнения, что Герман со временем обретет душевное равновесие, трое других преподавателей и врач настаивали на его немедленном отъезде. Мария приехала за сыном, который то грустил, то впадал в чрезмерное возбуждение и который, как говорил классный наставник Вютериг, «не прилагал усилия воли к упорядочению своего воображения». В монастырском дворе юноша приникает к живописной магнолии, покрытой почками, и ощущает, как в нем расцветает меланхолия. Слепой и всевидящий, он понимает в эту секунду, что немногим больше шести месяцев, проведенных в монастыре, ему хватило, чтобы прийти к окончательному выводу: он никогда не будет ни пастором, ни ученым! Внутри его разгорается пламя — он нуждается теперь только в непредсказуемых тайнах любви. Разбуженный предчувствием блаженства, Герман ждет ее приближения.
В начале мая Мария отвозит сына на маленький курорт Бад-Болл, где его воспитанием займется протестантский пастор Кристоф Блумхардт. Вечером ясного весеннего дня она записывает: «Я буквально уничтожена душевно, день и ночь мне приходится теперь думать: что сейчас делает Герман?»
Пастор Блумхардт — настоящий фанатик. Сын знаменитого пиетиста, доктора теологии, он наследовал от отца сильный голос, душевную искренность и вдохновенный лиризм, что позволяло ему убедительно проповедовать со своей кафедры, подобно гигантской птице, одержимой демоном святых пророчеств. Как убежденный сторонник медицины он прибавил к религиозным упражнениям травяные настои, обливания и прогулки на свежем воздухе. Почти сразу после своего приезда Герман пишет: «Именно так я представлял настоящую жизнь, когда был на Востоке. Мы нуждаемся только в одежде. Остальное зависит от нас! Колокол звонит, когда мы голодны. Можно ложиться спать и вставать, когда хочется». Но Блумхардт, как и пастор Гессе, имел репутацию заклинателя злых сил. Он мгновенно угадывал присутствие Сатаны, особенно в детях, которые могут, если вовремя не вмешаться, состариться и умереть в его когтистых лапах. Пастор выслушивает юношу — настоящего злого духа, которого считают одержимым грешными помыслами и чьи глаза красны от слез, — и обещает его матери, что ничто не будет оставлено на волю случая. Чтобы больной пропотел, чтобы вышли все токсины, ему небходимы мыло с еловой эссенцией, массаж жесткой щеткой и ежедневные внушения.
Герману также предписано много гулять. Бад-Болл — симпатичное местечко в десяти километрах от Гёппингена, где у него остались друзья. Здесь есть красивые церкви, старинные замки, прогулочные дорожки вокруг источников и разные снадобья во флакончиках с разноцветными этикетками. Юноша играет в кегли, ловит ужей и ящериц, чтобы изучить их и вновь отпустить на волю, любуется красными маками в зеленых лугах, цветами голубого цикория и иван-чая. В природе все для него излучает свет и нежность, и он всегда готов ответить «да» любому празднику.
В этом состоянии юношеского восторга Герман, однако, оценивал себя достаточно критично: «Я стремительно вырос за последние полгода и взирал на мир долговязым, худым и нескладным подростком. Ничего ребячески милого во мне не осталось, я сам чувствовал, что таким любить меня невозможно, и сам тоже отнюдь не любил себя». Блумхардт разрешил юноше встречи с родными и друзьями. Он нанес визит вышедшему на пенсию ректору Бауэру. Из Гёппингена вернулся радостный после часа болтовни со своей старой хозяйкой фрау Шабль. В Каннштате Герман посетил Тео, снимавшего жилье у жены пастора госпожи Кольб. Освободившись от монастырских строгостей, брат окружил себя друзьями, просиживал часами в тавернах и каждый год участвовал в народных праздниках Швабии. Нарядившись в «Нарро», демона в деревянной маске, он шествовал с приятелями по улицам, сопутствуемый грохотом колокольчиков и звуками щелкающих кнутов. Теперь, набивая трубку между кружками пива, он ощущал себя мужчиной. Теодор сочувственно обнял больного брата, представил его госпоже Кольб, потом ее дочери Евгении. Герман в восхищении поклонился. Ему никогда еще не приходилось ухаживать за девушкой. В первый раз он оказался так близко к ней, что смог вдыхать ее аромат, созерцать ее, будто она Беатриче: «Я знал о ней по одной английской картине — у меня была ее репродукция. На ней изображена девическая фигура в манере прерафаэлитов, очень длиннорукая, длинноногая, стройная, с узким одухотворенным лицом и тонкими пальцами…» Он пробормотал: «Какая ты красивая!»
Блумхардт предусмотрел все, кроме подобной беды: влюбленный Герман! Евгении двадцать два года, и на время она дала себя победить. Вопреки выбритой голове и пронзительным глазам за стеклами нелепого лорнета Герман ей понравился. Созревшая и уверенная в себе, полная жизни, она приблизила робкого мальчика, осыпала женскими милостями и увлекла за собой: «Словно из грез моего собственного сердца возникла вдруг красивая чужая женщина, положила мою голову к себе на колени, улыбнулась мне, как цветок, и была ласкова со мной; уже во время первого ее поцелуя я ощутил, как что-то плавится во мне и причиняет странную боль».
Так в пятнадцать лет Герман ощутил аромат женщины, прислушался к звукам ее голоса, пожертвовал ей отпущенные ему мгновения свободы, более щедрые, чем жестокие отповеди с интонацией Иеговы, будто изливающиеся из библейских туч. Опять этот непокорный ребенок пошел по запретному пути. Блумхардт, как и отец, воплощал для него вечный символ авторитарности и долга, а Евгения, как и Мария, в колыханье юбок и запахе скошенной травы ассоциировалась с прелестью чувственного мира, где жаждут и губы, и пальцы. Ему приходилось менять эти палитры — от предвкушения блаженства переходить к пуританским ужасам, от евангельских проповедей обращаться к молчаливой женской нежности. Вновь он влеком то логикой разума, то чувственностью плоти. Он хотел бы выбрать наконец что-нибудь одно и теперь знает, что скорее выберет плотское, чем ангельское.
Пастор начинает сомневаться в возможности спасения своего юного пациента. Тот будто ускользает из его рук. Герман рассеян, у него необычно красные глаза, он задает глупые вопросы, кричит ночью, как сова, кидается обнаженным по грудь в источник, жует калину, вечно простужен, плохо спит — сумасшедший, более чем когда-либо. Он ничего не видит, ничего не слышит и думает о смерти. Он скопил денег и купил в городской оружейной лавке револьвер. Сильная рука Блумхардта вырвала его у Германа как раз тогда, когда тот собирался поднести его к виску.
Мария приехала в Бад-Болл 22 июля. Они встречаются в салоне, где пахнет ментолом и целебной водой: сумрачный Герман, ворчливый Блумхардт и взволнованная мать. Пастор категоричен: психиатрическая лечебница. «В заключение, -записывает измучившаяся Мария, — Кристоф Блумхардт посоветовал отправиться к пастору Шаллу в Штеттен и поручить сына ему. С себя он дальнейшую ответственность решительно снимал».
Лечебница располагалась в средневековом замке, где с 1864 года содержались дефективные и больные истерией дети. Герман насторожился: «Вы хотите меня запереть». Он стал противиться, вплоть до угроз: «В эту тюрьму? Никогда! Лучше утопиться!» Мария умоляла его послушаться, призвала на помощь Господа, не понимая, насколько стесняет ее сына клеймо «душевнобольного». Для нее важно было одно: сын должен искупить свою вину. Он вырвался от нее, стал драться ногами, бесноваться, искусал себе руки. Его еле утихомирили.
Пастор Шалл неумолимо смотрел на юношу. Он был опытен в такого рода делах, так как в свое время занимал пост управляющего центральными тюрьмами. Маленький революционер показался ему уязвимым: «…Беззащитный, как яйцо без скорлупы», — оценил он Германа и потребовал, чтобы тот как можно скорее написал отцу и попросил прощения. Юноша послушался. Роняя слезы умиления, он отправил письмо с извинением, на которое Иоганнес тотчас ответил: «Мне необходимо тебе сказать, что я очень рад, что ты наконец изменил свой тон!» Штеттенский пастор пообещал, что его новый подопечный не будет чувствовать себя под замком: он сможет читать, возиться в саду, заниматься латынью, видеть друзей. Герман прислушался. Друзей? Он вновь увидит Евгению? Этот вопрос гложет его изнутри, но пока он только принимает микстуры и укладывается спать в дортуаре с железными решетками на окнах. Ночью он пишет первый из двадцати трех сонетов, посвященных той, которая несколько недель спустя, 20 июля, отправит ему откровенное письмо:
«Дорогой господин Гессе,
поверьте мне, первая любовь никогда не бывает удачной. Я прошу вас от всего сердца, позаботьтесь о себе, проявите мужество. Ну что это такое — захотеть вдруг безвольно лишить себя жизни? Извините меня. Мои слова могут вам показаться суровыми, но я уверена в том, что говорю. Пожалуйста, прошу вас от всего сердца».
По-матерински и неосторожно она заключает:
«Приходите к нам так часто, как пожелаете, и приносите свои стихи, хорошо? — и в постскриптуме добавляет: Мы скоро выпьем за нашу дружбу».
С тех пор у влюбленного в голове одна мысль: посещать лицей, как ему предложил отец, но не любой, а тот, новый, в Каннштате, который его приблизил бы к Евгении. А пока он возится в саду. Едва успокоившись белладонной и прочистив желудок, он, надев соломенную шляпу, бежит из палат, где висит запах камфоры. «Большую часть времени я работаю в саду, отбираю семена, поливаю, полю, окучиваю». Все это он делает превосходно, природа дает ему отдых. Порочное желание, прячущееся в тайнике души, настолько заставляет его собрать свои силы, что пастор Шалл, потрясенный быстрыми метаморфозами, пишет 5 августа Иоганнесу: «Мальчик может уезжать. Теперь он совсем поправился».
Едва оказавшись дома, Герман начинает брыкаться. Отец, так желавший его увидеть погруженным в теологические изыскания, вновь пускается в поучения. Он разочарован в сыне. Считаться душевнобольным — не значит ли это быть потерянным для Господа? Раньше между отцом и сыном существовало молчаливое согласие. Их связывала естественная симпатия — оба утонченные и нервные, похожие друг на друга высоким ростом и худобой и, кроме того, оба страдающие маниакально-депрессивным психозом, желчные, своенравные, они легко переходили от черной меланхолии к бурному возбуждению. Несколько недель назад Иоганнес сказал Герману: «Я измучен такой жизнью, как твоя, и, как ты, болезненно ощущаю несоответствие идеала и реальности». Герман более походил на отца, чем все его братья и сестры. И, быть может, восхищался им больше, чем они. Каждый раз ждал он момента молитвы, когда звучный отцовский голос взывал ко Всевышнему: «Пребудь с нами, Господи!» К этой молитве он присоединял свою: твердую, горячую, почти свободную. Он любил этого человека, способного рассказать на древнееврейском про Золотого тельца и явиться своему сыну мечущим молнии Моисеем, восстающим со страниц древнего текста. Но Иоганнес воплощал Принцип, ненавистный Принцип. И Герман не мог простить отца за внушенный ему с детства страх: страх греха, наказания, мук совести, страх перед непредсказуемостью собственной души…
Дом в Кальве стал для всех адом. Мальчик хочет сорвать черепицу с его кровли, разбить окна, он рычит и воет, словно волк на луну, от безысходности своего положения. «Он немного склонил голову, — записывает старик Гундерт, — но теперь зубоскалит, и самым наглым образом!» Ему говорят, что он ведет себя, как сумасшедший, и он отвечает нахально: «…Тот, кто говорит, что я сумасшедший, сам сумасшедший». По отношению к Марии он то яростный, то ревнивый, следит, когда она приходит и уходит, всегда смиренная. Он разглядывает ее юбку, натянутую на длинные прямые ноги, обручальное кольцо на руке, погружающейся в зерно или сахар. Отец, воспринимаемый им порой как брат, его проклял, в матери он ищет образ возлюбленной. И Мария жалеет своего сына, «чрезмерно возбудимого и раздражимого, упирающегося и бранящегося, который хочет гулять исключительно в одиночестве, жалуется, что скучает, и не делает ничего из того, что просит отец или предписывает врач». В конце концов Иоганнес решает вновь отправить его в Штеттен.
Заведение пастора Шалла было открыто во время каникул, и миссионер Зейгер препроводил туда мальчика. Ни Мария, ни Иоганнес не смогли этого сделать: она говорила, что «измучилась душой и телом, а он пытается компрессами успокоить мигрень. Ребенка провожает старик Гундерт. Черты патриарха теряются в огромной бороде. Плечи тонут в складках черного жилета, и руки дрожат от старости. Он зовет внука «Мем-мерль»: нежным именем, уменьшительным от «Герман». Но тот в сильном раздражении бросает в адрес своих родителей: «Они избавляются от меня». Потом вдруг приходит в исступление, поэтичное и яростное одновременно: «До свидания, старый родительский дом! Меня постыдно выставляют за дверь!» Его глаза загораются: «Свобода ведет к дьяволу!» — и в душе совершенно потерявшегося ребенка рождаются стихи:
Я в сумасшедший дом бреду. Кто знает?
Быть может, разум мной играет…
Действительно ли он сумасшедший? Старик Гундерт ограничивается грустной констатацией того, что «юноша — несчастный малый, которого впору пожалеть!»
Но в Штеттене с Германом обращаются как с преступником. Неделю он молчит. Родители колеблются, написать ли первыми или, напротив, ждать письма от него. Наконец 30 августа они получают от сына письмо, агрессивное и надменное: «На высоком старом пюпитре лежит маленькая папка, похожая на тетрадь, и еще голубая тетрадь. Мне они нужны. То, чего я достиг сам — благо. Взять у меня эти стихи — значит украсть». И подписывается: «Герман Гессе, нигилист!»
Получив за это выговор от пастора Шалла, он пишет: «По логике господина инспектора у меня нет права подписаться «нигилист»! Потому я подписываюсь: Гессе, изгнанник!» Старательно он выводит пером свой девиз: «Ubi bene, ibi patria», а потом, разочарованный, спрашивает: «Sed ubi bene?» Пугаясь самого себя, Герман тем не менее подтрунивает над Иоганнесом, почти оскорбляет его: «Папа подписывает свое письмо господину инспектору «Ваш скорбящий…». Пожалуйста, не старайся быть скорбящим, мне это никак не поможет, постарайся засмеяться, хотя бы раз!» «Это было первое покушение на святость отца, первый удар по основанию, на котором покоилось все мое детство, основанию, которое каждый должен разрушить, если он хочет стать самим собой». Более неуравновешенный, чем когда-либо, Герман обращается к своей двуликой душе, где уживаются Каин и Авель, братья-враги. Это как театр: поднимается занавес, и возникает ужасная сцена — гениальный ребенок из Кальва в маленькой хижине среди слабоумных! Он поднимает волшебную палочку и шепчет совсем тихо при синеватом отблеске фонаря:
— Давайте, давайте, братья мои, я приглашаю вас на маленькое представление.
И прибавляет со смехом:
— Только для сумасшедших.
Уткнувшись в подушку, он подавляет нелепый смешок:
— Вы готовы?
И падает, сжав кулаки, будто спущенный курок.
Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ
Мое состояние в то время было родом безумия.
Г. Гессе. Демиан
Этой ночью Карл Герман Гессе, старый доктор из Вайссен-штайна, не спал. В свои девяносто он не удивлялся бессоннице. Биение его сердца чередовалось с опьяняющим приливом вязкой массы воспоминаний, теснивших душу, приближавших к смерти. Ее тень не пугала его. Он погружался в прошлое, укрыв грудь пледом из толстой шерсти и прислушиваясь к молчанию. То, что он написал когда-то внуку в Маульбронн, было верно: «Я могу работать, я могу еще спать… — это великое благо; это поддерживает мое существование. Я не принимаю лекарств и чувствую себя счастливым».
Он потерял третью жену, урожденную Адель фон Берг, 27 сентября 1891 года. Очаровательная женщина, которую он горячо любил, была воспитана в Санкт-Петербурге и принадлежала к высшему обществу. Своим появлением в Кальве за три года до рождения Германа она произвела фурор: с отменными манерами, красивая, изящная и артистичная — она заставила грезить о себе многих. «Как жаль, что доброй бабушки из Вайссенштайна нет больше в живых!» — воскликнул тогда Герман. «Я никогда не видел своими глазами ни своего деда, ни его маленького городка, ни его дома, ни сада с кленами и зелеными скамейками, но я их знал лучше, чем многие города и страны, в которых побывал на самом деле». С интуитивной осторожностью мудреца Карл Герман опасался, что на его внука наложат клеймо сумасшедшего. Он, как и старик Гундерт, предпочитал английское определение «moral insanity». Внук и дед любили друг друга тем сильнее, чем большее расстояние разделяло их. С берегов Балтики старик следил за забавами внука, его фантастическими приключениями и семинарскими занятиями, в которых тот продемонстрировал блестящие умственные способности потомка балтов.
Государственный советник Российской империи был одним из тех немецких баронов, коим приписывалась прерогатива мудрости, отдалявшая их от эстонцев и литовцев, бедных и простых людей, в душе еще язычников. Пиетизм положил этому конец: несколько угасла вражда между крестьянством и аристократией и стало пробуждаться национальное самосознание. Во имя единства нации Карл Герман стремился совместить свое апостольство с научными занятиями. Он посещал хижины не как скромный сельский врач — он являлся будто в ореоле радости, свободы и самоотверженности, с торжественными словами на устах, вооруженный неисчерпаемыми знаниями.
Он вглядывался в глубины своей памяти, чтобы найти там рядом с радостями жизни боль, которую принял как божественное благо и которая лишь усиливала переживание им собственных несчастий. Герман был сыном Иоганнеса и внуком Дженни — неврастенички, на которой женился доктор Карл Герман Гессе по возвращении из Любека в Ригу больше шестидесяти пяти лет назад.
Эту сироту из Курляндии он повстречал на берегах Двины, когда ему было двадцать шесть лет. Она была такая хрупкая и красивая в свете заката, что он воскликнул: «Вот она, моя невеста!» — и быстро ею завладел. Потом, «сожженный мгновенным огнем любви», спросил по-гусарски: «Дженни, хочешь быть моей женой?» Спустя несколько недель после свадьбы муж понял, что его всегда пасмурная и грустная жена больна. Она смогла ему подарить лишь плоды своей нежной скорбной плоти: Иоганнеса, распятого жизнью, и через него чрезмерно чувствительного Германа, обуреваемого безумием. Все трое страдали одинаковой бледностью, мучились от одних и тех же мигреней, погружались порой в похожее безволие.
Герман давно уже не писал писем в далекий Вайссенштайн. Он потерял все: дом, родину, родителей, родителей своих родителей. «Вы — мои тюремщики, — пишет он родным. — Я хочу быть один. Дайте мне умереть, как безумной собаке. Сейчас я не могу быть сыном, я устал бороться, противостоять моему несчастью».
В дортуаре с запертыми ставнями и потушенными огнями он учится ненавидеть: «Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй…» В этой клетке, где рождаются опрометчивости, он приходит к отчетливой и горькой мысли: «Вы избавились от меня»! — прорычал он, как только на окна упали тюремные решетки. Он сжал кулаки. Его потрясает жуткий смех. «Ха! Ха! — ухмыляется он в письме родителям, датированном 30 августа 1892 года, — мне ужасно хочется смеяться… Когда вы мне пишете, что мои нервы расшатаны и я слаб головой, я готов в это поверить из любви к вам и смеяться… смеяться еще сильнее!» Он, желавший числиться среди праведников, оказался выкинутым в мир, где дьявол правит бал. Заключенный во мрак монастыря, он обречен рассматривать в глади фонтана свой маскарадный костюм сумасшедшего. Тело в сероватой холстине и бритая голова. Он больше не милый ребенок из Кальва — он потерпел крушение близ Нагольда, к которому уже давно обращал лишь жалобные стоны.
Осень обесцветила деревья и блеснула в глазах заключенного, болезненно обращенных к трауру и тлению. «Падают цветы. Ах! Красота исчезает, и холод обретает свою власть». Мысль о самоубийстве часто посещает его, как в Бад-Болле, когда он потрясал своим револьвером: «О! Если бы эта несчастная пуля пробила мою измученную голову!»
Герман пишет родителям: «И теперь я вас как существ человеческих спрашиваю (потому что считаю, что могу иметь собственное мнение, вопреки вам и моим пятнадцати годам), справедливо ли отправить к сумасшедшим дебилам и эпилептикам молодого человека, у которого, за исключением некоторой нервной неустойчивости, превосходное здоровье?» Он не был больше мальчишкой, взирающим на взрослых с подобострастием, он становился мужчиной, отказывался от кумиров, храбро двигался на противника. Он ненавидел тайный ужас, сопровождавший его детство, ненавидел тень одновременно отца и судьи. Он принадлежал к породе избранных и проклятых: Эдипа, Гамлета или Йозефа, — и должен был, как и они, либо подчиниться, либо восстать. Быть может, он полагал, что ненавидит Иоганнеса, а в действительности ощущал омерзение по отношению к себе самому, быть может, желая зла своему отцу, он хотел убить себя. Когда он видел сурового пастора, поднимающегося на кафедру, поющего немецкий гимн или произносящего перед пюпитром проповедь, он ощущал себя презренным бездельником. Настолько он чувствовал себя перед отцом униженным. Выражение глубокой боли лежало на этом лице и звало к богохульству. Юноша отбивался как мог от тяжелых мыслей: «Мое состояние в то время было родом безумия… я жил в страхе и муках, как призрак, не участвовал в жизни остальных… С отцом, который часто раздраженно требовал от меня объяснений, я был замкнут и холоден». Штеттенский узник решается писать ему, лишь чтобы сделать больно. 14 сентября 1892 года он примешивает в чернила жгучую злобу: «Глубокоуважаемый господин, вы довели меня до отчаяния… По правде говоря, я должен был бы просто сдохнуть!»
Недалеко отсюда живет Фрейд. В Вене, в тиши своего кабинета он пишет свои исследования по неврозам, растянувшись на диване, покрытом восточными коврами. Когда его имя появится в прогрессивном штутгартском журнале, разразится скандал. Иоганнес и Мария лечат сына лишь ваннами, микстурами и усиленным питанием в клинике для душевнобольных. В его болезненном поведении они скорее готовы увидеть сексуальную подоплеку, чем безнадежные поиски утраченного «Я». Бог, которого они исповедуют, напоминает Герману демона, а дьявол кажется ему столь же блистательным, как и Мессия. Вот какими могут быть побеги христианства, неловко привитые родителями-пиетистами! Детские привязанности еще удерживают мальчика, уже поддавшегося головокружению юности. Порой он хочет все разрушить или умереть.
Юношу пугает его тело: «Над губой у меня пробилась растительность, я был взрослый человек… может быть, я не такой, как другие». Ангел ли это или Сатана, мужчина или женщина, Человеческое ли существо или животное — сексуальное чувство пробуждает в нем потаенные инстинкты. Воспоминания о Евгении не дают ему покоя. Он, никогда не говоривший родителям о своей первой любви, восклицает: «Я оставил в Бад-Болле самое драгоценное — свою любовь!» Этот вялый процесс угасания приводит, без сомнения, к разочарованию и руинам, которые представляет собой теперь его внутренний мир. «Если бы вы видели меня по-настоящему, могли вглядеться в эту инфернальную пещеру, куда почти не проникает свет зари, вы пожелали бы мне избавления смертью».
В одном из посланий отцу Герман доходит до богохульства: «Если вы хотите мне писать, пожалуйста, не упоминайте вашего Христа! Достаточно того, что этот Христос висит повсюду. Христос, возлюбленный Господа, вечное блаженство и прочее и тем не менее вокруг царят ненависть и вражда. Я думаю, если бы дух Христа мог видеть последствия его деяний, он бы разрыдался!» Пастор вполголоса пробормотал предупреждение сына: «Не упоминайте вашего Христа!» Он хотел было оставить письмо, но его взгляд упал на постскриптум: «Я так же добр, как ваш Иисус! Я вижу разницу между идеалом и жизнью так же, как он. Но я не настолько упрям, как этот ваш Еврей!»
Родители растерянно держат в руках это нечестивое послание. Сын попирал факт своего крещения распутными заблуждениями. Он то потрясал кулаками, как анархист или несмышленый ребенок, то в надежде услышать ответ Господа обливался слезами, дрожа от раскаяния. 22 сентября 1892 Герман пишет родителям: «Если бы вы знали, как час за часом я размышляю о своем спасении». Иоганнес пользуется случаем и отвечает: «Твоего письма нам достаточно… Мы чувствуем теперь, что в тебе говорит сердце, а не какое-то чуждое сознание… Мы не хотим от тебя чего-то невозможного».
Неожиданно юноше улыбается судьба: пастор Пфистерер, старый учитель Германа из Базеля, предлагает взять его к себе. «Ты приглашен в Базель в начале октября», — пишет ему Иоганнес. Радостный Герман отвечает: «Решено, папа. У меня все хорошо».
Утром он в сопровождении своего дяди Гундерта сел на поезд до Штутгарта и доехал прямо до Базеля, даже не остановившись в Кальве навестить слегшую от простуды мать. Старому учителю он бросает сердечный студенческий привет: «Хвала Господу, папа!»
Пастор Пфистерер, жизнерадостный гуманист, осененный таинственным светом, был единственным оплотом детских надежд Германа, и на пороге его дома он в сильном волнении закрыл глаза. Все напоминало здесь потерянный рай: зеленые растения в деревянных кашпо, запах мастики, отблеск меди, глубокая сосредоточенность молитв.
Герман успокоился, начал улыбаться. Пфистерер любит музицировать, читает Леонардо да Винчи, а мальчик проводит долгие часы за органом, разучивая «Пассакалью» Букстехуде. «Я не заметил в этом ребенке, — пишет пастор 27 октября, — и следа безумия», напротив: «желание любви, которое ребенок испытывал во время своего пребывания у Блюмхарта, было слишком преждевременно». Мальчик в целом хорошо развит для своих лет. «Он много читает, общается со взрослыми, например, с господином Мазером, племянником декана Райфа, поэтом, и говорит с ним как равный».
Он спит, ест, развлекается вместе со старшим сыном пастора Генрихом, и вечером, когда уже погашен свет, они растягиваются вместе на полу смотреть на огонь в камине. Новые мысли и ощущения растут в нем, как это подвижное и горячее пламя. Выбор ясен: либо стать человеком, как другие, — нормальным, ведущим размеренную жизнь обывателя, — либо гореть в огне душевных переживаний и неожиданных творческих порывов. Герман хочет прожить свою особенную жизнь. Свою, но какой ценой! И знает ли он в конце 1892 года, куда ему идти?
Поэт, сумасшедший или повеса, этот выходец из недр могущественной Германии, колыбели колдовского гения Вагнера? Мистический национализм поддерживает экономическое развитие страны, осуществляемое индустриальными магнатами и направляемое Вильгельмом II, который в свои тридцать три года сумел избавиться от всесильного канцлера Бисмарка. Молодой император поощряет интеллигенцию, которой активно себя окружает. Он романтик и фанфарон, он вырос под влиянием силезца Адольфа фон Мензеля, художника при прусском дворе и автора легендарной картины «Старый Фриц», ставшей символом объединенной Германии. Для того чтобы освободить самых талантливых студентов от трехлетней военной службы, он вводит экзамен, при успешном прохождении которого этот срок может быть сокращен. Империя испытывала необходимость в специалистах, архитекторах, ученых, предпринимателях. Строятся большие заводы Рура, развиваются рабочие пригороды Дюссельдорфа, Штутгарта, Гамбурга. Гигантские цеха, директорские особняки из стали и стекла, огромные толпы, кишащие в их тени, — так рождается новый мир, которому нужны гениальные певцы и пророки. Одержимый жаждой жизни немецкий цезарь хочет видеть в своем государстве людей, способных вести народ за собой. Германской социал-демократии, вдохновленной коммунистическим манифестом Маркса и Энгельса, он противопоставляет пангерманистский идеал. Молодые германцы штудируют учебники во славу будущего нации.
Герман изъявил желание учиться дальше, но куда его определить? На этот вопрос он ответил криком: «Каннштат! Отдайте меня в Каннштат». Там только что открылся новый лицей. Его родители не заметили подвоха, и 4 ноября 1892 года он отправился из Базеля в хорошо знакомый ему город, где в низеньком сельском домике, среди соловьиных трелей, на берегах реки, поросших тростником, вместе с матерью жила Евгения Кольб. Наконец-то он увидит ту, о которой столько мечтал! Будущее меркло рядом с охватившей его любовной горячкой. В порыве откровенности он пишет Марии: «Моя добрая мама, я болен, в самом деле болен. Я страдаю физически и духовно, я болен тяжелой сердечной болезнью. Я хотел избавиться от этого несчастья той бесконечной страстью, которую испытываю к прекрасному и нежному созданию. Взгляд этих прекрасных глаз, звук дорогого голоса только усилили боль, которую я хотел прекратить смертью». Почему Мария не поняла этого взволнованного письма? В своей материнской слепоте она увидела в этом душераздирающем крике нечто благостное: «Я получила от Германа трогательное письмо, очень нежное. Он просит прощения! Бедный мой дорогой мальчик! Его письмо для меня -большое утешение!» А сын надеется на лучшее: «Оставь в своем сердце, моя добрая матушка, дверку, потому что никто не поймет меня лучше, чем ты! Ты единственная знаешь, что я тоже могу любить…» Однако для той, что была юной возлюбленной Джона Барнса, любовь навеки окрашена в цвет траура, дышит смертью и тяжестью забвения. А для Германа это пленительный сон о прекрасной Евгении, о встрече с ней любой ценой!
Так в этом вечном театре теней поднимается занавес для новой мизансцены, где сын миссионера играет роль жертвы. Это состояние особенно опасно для него теперь, когда он одинок, уязвим, нежен, несмотря на свою язвительность, полувзрослый, полуребенок, высокий, стройный, как все его одноклассники с наивными лицами и тонкими ногами. На фотографии лицейской группы Каннштата его можно узнать по коротким волосам, очкам на носу, он стоит в последнем ряду. В интернате у него не было комнаты. Он жил в городе, где снимал мансарду, которая служила ему и кабинетом, и спальней. За ним присматривал любезный и бедный наставник Гейгер: «Насколько я могу судить, он прилежно занимается. Но он чересчур возбудим… В одиннадцать вечера в его комнате еще горит свет».
Нервозность Германа ничтожна по сравнению с безумием влюбленности, просыпающимся в нем при одном имени Евгении. Может быть, он поджидал ее на повороте дороги? Отводил в сторонку, прося выслушать его стихи? Бросался перед ней на колени? Неизвестно. Она была в его глазах совершенством. Он любил ее, как сын, как брат, как любовник. То ему кажется, что в нем просыпается мужчина, то он чувствует себя ребенком. Он хочет доверить ей все: свои поэтические мечты и желания, вложить в ее материнские руки свои пальцы, испачканные чернилами, и оросить слезами ее грудь. Но раздраженная Евгения отталкивает его. Ее лицо выражает лишь холод и скуку.
Едва проснувшаяся мужественность бросает его в неистовство. Черты лица приобретают большую определенность, глаза кажутся глубже, кожа болезненно бледна. Его воображение рисует картины грубого обладания, заставляя вместе с тем проникнуть в мистический опыт вечной мудрости: «…Любить женщину, отдавать себя ей, погружаться в нее и чувствовать, как она погружается в тебя, — это не то, что ты называешь «влюбленностью»… Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни…». В течение нескольких недель он упорно преследует Евгению. Неопытный в любви, гурман плотских радостей, которые ему недоступны, он раздражен и слишком назойлив. Наконец молодая женщина, пользуясь во время катания на коньках моментом, когда он неловко падает, покидает его навсегда.
Новогодние праздники Герман традиционно проводит в Кальве с родными, собирающимися вокруг Иоганнеса для чтения Священного Писания и совместного пения церковных гимнов. Он кажется спокойным, милым, будто пребывающим в полудреме. Адели вот-вот исполнится семнадцать, Марулла переживает трудный переходный возраст, Ганс еще юный школьник. Старшему брату они не докучают. К нему относятся бережно, щадя его внутреннюю сосредоточенность.
Кризис наступает 20 января 1893 года — Германа охватывает мучительная тоска, не оставляющая внутреннего выбора: «…я читал Эйхендорфа, когда почувствовал внезапный приступ боли». Он пристально наблюдает за собой и видит, как болезнь все сильнее овладевает им: его все чаще окутывает холод бытия. «Вы, истощенные, идите и ложитесь, потому что вы нуждаетесь в покое. Бьет час, когда будут готовы для вас ложа под землей», — пелось в хорале, который исполняла накануне Мария. Она выбрала его в сборнике «Арфа души». Иисус изображен там сидящим на краю колодца и беседующим с женщиной, самаритянкой, которая пришла зачерпнуть воды. Терпкая красота этого отрывка взволновала Германа, который, по собственному признанию, придавал мало значения словам, когда пел их вместе с родителями. Но в одиночестве каждое слово так сильно проникало в душу, что его в самом деле обуревало, вплоть до пароксизма, желание уснуть навсегда. Он закутался в шубу и сел на поезд до Штутгарта, чтобы опять купить револьвер.
По возвращении в Каннштат он кинул оружие в шкаф и сел писать родителям, полагая, что это его последнее послание. «Помогите мне, — нацарапал он, — помогите мне, если бы нашелся кто-то, кто понял меня и помог мне перейти в мир иной». Он долго пролежал на кровати, дрожа от холода. На заре после бессонной ночи, когда он направил на себя револьвер, вошла его мать. Она держала в руках его последнее письмо, новое богохульство. «Твой Бог, — писал он ей, — может спокойно существовать. Он может быть совершенно таким, как ты его себе представляешь, он не интересует меня».
Мария, согбенная от усталости, в волнении подходит к сыну. Она простудилась еще в Кальве и дрожит от холода после тяжелого путешествия. Она смиренна и бледна, в ее глазах светится доброта, но она не может говорить. Герман бросает ей лавину проклятий, наподобие тех, что писал в письмах:
— Ты будешь мне проповедовать о своем Иисусе, о своем Боге! Я их знать не желаю!
Идет снег. Она слышит его будто сквозь вату.
— Я ненавижу тебя, Бог, мне на тебя наплевать. Ты измучил меня, ты меня угнетаешь, ты выдумал законы, которым никто не может следовать. Ты побудил великих людей отравить нам жизнь. Будешь ли ты меня ругать, сокрушаться, смеяться надо мной, поносить меня или плакать?
Будто прося прощения, она не проронила ни слова. Он взбешен:
— Не думай, что так ты сможешь на меня повлиять. Я останусь тем же.
«Я чувствовала себя бессильной против дурной силы, — напишет Мария, — я была в оцепенении. Я видела, что он очень болен, разгневан и несчастен… В пугающем возбуждении он ругал меня, оскорблял, говорил, что будет лучше, если я его оставлю».
Она слышала накануне, как ректор лицея и профессор Озиандер хвалили ее сына, но теперь она неспособна вымолвить ни слова, кроме того, что говорил всегда ее отец: «Только Господь может нам помочь». Проходят часы, мать и сын молчат. Наконец юноша с отвращением бросает оружие.
Почему он вдруг передумал? В его действиях заметны необузданность и инфантильность, очевидное желание привести в отчаяние мать, испорченность, связанная со странным удовольствием почувствовать близость смерти, будто в этом ощущении крылась жизненная сила.
В тот же вечер Герман проводил мать на вокзал. Он почувствовал какую-то неловкую нежность, когда поправлял у нее на плечах шаль, но ему не хватило сил помочь ей подняться в вагон. Он повернулся к ней спиной и медленно удалился, угнетенный, низко опустив голову. Его бунт, попытка самоубийства, его страдания — все напрасно! Станет он нотариусом, воспитателем, поэтом или певцом, какая разница! Он дошел неверной походкой до своей комнаты и разразился рыданиями, чередующимися с приступами смеха. Вот какая мысль пришла ему, священная и яркая: «Я — это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить ее в собственную — только в этом мое призвание». Ему казалось, что у него нет воспоминаний, и суматоха вокруг него исчезла. Друзья оставили его. Но, как ни странно, в этот момент он ни в ком и не нуждался. Удары колокола отсчитывали время, вечером в окнах зажигался свет. Обращал ли на все это внимание изгнанник? Он был здесь чужаком для всех — для прохожих, играющих мальчишек, колясок, покачивающихся на гибких рессорах. Он надевает шерстяной плащ, какие носят крестьяне, и отправляется в трактир.
«К сожалению, Герман живет теперь исключительно в свое удовольствие, — пишет Гейгер 3 апреля 1893 года. — Он часто возвращается пьяным после полуночи, его часто беспокоят его сотрапезники из бистро». Он проникает в мир ночных кафе, где шумят рабочие и бродяги, неподдельно радующиеся жизни под испускающими чад керосиновыми лампами среди клубов табачного дыма, где на столах между пивными кружками лежат разрезанные буханки хлеба. Так сын Иоганнеса и Марии открывает для себя новое ощущение жизни.
Лет в восемь родители объяснили ему, что у Кальва два лица: богатые кварталы с красивыми жилищами и бедные полузаброшенные и неухоженные трущобы, где царят нищета и порок. Теперь, вопреки запрету отца, юноша связался с настоящими бродягами. Что влечет его к «этим людям в лохмотьях, пропитанных шнапсом», он и сам не понимает. Но ведет эту жизнь, потому что не знает, что ему делать с самим собой.
Как-то вечером, охваченный скукой, он прильнул к оконному стеклу и увидел в окне напротив отчетливый силуэт. Там жила девушка, «бледная, чувственная, ироничная, похожая на меня…» Он очень быстро с ней познакомился, они вместе катались на коньках, и он был самым верным ее кавалером. «Я говорил с ней о религии и о многих других вещах». 7 марта 1893 года он, вернувшись к реальности, пишет: «Я не видел ее несколько дней, а сегодня она мертва. Несчастная мертва. Это меня потрясло. Ее теперь положат в гроб, а гроб зароют в землю, где темно, сыро и холодно. А я здесь, я живу, у меня горят щеки, я могу уходить и возвращаться, говорить и смеяться, пока жизнь не покинет меня, как эту девушку». Он опускает горящую голову, его охватывает внезапное головокружение, и ему кажется, что он погружается в предсмертную агонию юной подружки: «Дыхание мрака коснулось меня, я почувствовал, как моя голова становится все холоднее, я думал: «Теперь конец…» — и переживал это состояние, не в силах ни читать, ни двигаться, ни слышать, ни говорить».
Зима отступила. Весенний ветер пронесся над Швабией. Герман прогуливал лекции, а вечером, прихватив тросточку, отправлялся по знакомым кабачкам. Однажды он возвращался с очередной пьянки и, хотя небо со звездами уже начало кружиться над ним, в свете оставленной им гореть дампы заметил под своей дверью конверт. Это было письмо от матери. Она сообщала, что его дед Герман Гундерт скончался в воскресенье, 24 апреля.
Основатель миссионерского издательства несколько дней ощущал сильную слабость. Вечером 21 апреля у него начались настолько сильные боли, что умирающий только и смог произнести: «Собирайте меня в дорогу». Мария позвала близких петь псалмы. «Папа попел немного с нами, — пишет она, — то есть пробасил вполголоса около двух строк. Лицо его было озарено улыбкой, на лбу поблескивала испарина. В два часа ночи начались предсмертные хрипы. Дышать ему становилось все тяжелее». Вспоминая о последнем вздохе своего отца, жена Иоганнеса позднее скажет: «О, как мы были рады его избавлению, маленькой передышке перед последним его мгновением». Как только открылась почта, Мария известила Германа: «Дедушка видит теперь то, во что верил. Приезжай. Похороны в четверг, в час».
Молодой человек отправился на утреннем поезде и вернулся несколько часов спустя на вечернем. В его бумагах не осталось ничего, что сохранило бы его впечатления о церемонии, которую Адель назвала «очень красивой». Он просто написал:
«Я совсем не могу себе представить, как можно жить без него… Для меня это так, будто я потерял что-то очень важное, что-то необъяснимо важное».
Пьянки и отлучки из лицея происходят все чаше. «О Германе приходят дурные вести, он не является ночами домой и попал в полицию, — пишет расстроенная Адель. — Мама думает, дело кончится тем, что его выставят за дверь. Папа думает, что прежде всего ему нужно получить диплом…» Юноша переживает период молчания и траура. Находит ли он в своих возлияниях тень Гундерта или бежит от призрака Евгении?
Алкоголь его освобождает. Герман хорошо разбирается в ритуале и наполняет свой стакан весьма искусно: «Надо наклонить горлышко бутылки к стакану, затем постепенно удлинять струю, поднимая бутылку вверх, и под конец снова опустить ее как можно ниже». Желание выпить охватывает его особенно сильно после очередного посещения лицея, откуда он возвращается вечно ворчливым и недовольным. «Я был пьяница… Правда, я значительно сократил свою дозу, но каждые две-три недели льстивый бог снова уговаривал меня броситься к нему в объятия». Юноша пренебрегает любыми запретами, проявляет развязность, смотрит на все с иронией и гордится своим атеизмом.
Он решает прервать трехмесячное молчание и пишет 13 июня 1893 года родителям насмешливое и непочтительное письмо, подобного которому они еще никогда не получали: «Лучше не столько не иметь идеал совсем, сколько иметь отличный от ваших! Моих вы не знаете и не признаете. Теперь я законченный эгоист. Да будет так! Если вы во что бы то ни стало хотите узнать мой идеал, то, во-первых, это отец-миллионер; во-вторых, несколько готовых оставить наследство родственников; в-третьих, жить и путешествовать, где мне заблагорассудится. Я считаю деньги абсурдом, но тем не менее предпочитаю их иметь». И сардонически: «Если бы у меня была возможность, воспользовавшись своими высокими идеалами, обменять их на добрые купюры… ха… ха!» Что можно думать об этом порочном и горячем мальчишке, поднявшем так высоко магический образ Евгении, который, развеясь, оставил ему столько горечи?
Заметив, что природа человека определяется «скользкой ложью, которая окружает и защищает его», Герман хочет вырваться из этого замкнутого круга: «Каждый вынужден предъявить свою личность, и никто не знает, что в нем является неповторимым». Он вглядывается в себя — непреклонный, с надеждой достичь той радости, которой можно безудержно отдаться. Быть может, подобную цель имел Рембо, когда проповедовал «долгую, всеобъемлющую и последовательную безнравственность во всех смыслах», желая «обрести истину в теле и душе»?
В середине июля Герман Гессе сдал экзамен — не блестяще, но успешно. Если он откажется от своей привычки пьянствовать и будет следовать строгому распорядку, наставник Гейгер подготовит его к сдаче «Абитура», серьезного экзамена, который должен открыть ему дорогу к дальнейшему образованию. А пока в его жизни наступают каникулы, текущие, как поток воды.
«Герман много рыбачит, — пишет Мария дочери Адели. — Вчера наш стол украшала восхитительная свежая рыба». Карпы, плотва, сомики, вкуснейшие лини и маленькие гольяны разнообразят семейные трапезы, сопровождаемые бурными пожеланиями в адрес юного рыбака продолжать в том же духе.
В августе в Кальве стоит жара. На прибрежных лугах, на берегах, поросших ивами, жужжат комары, а Нагольд лениво переливается под солнечными лучами. Герман прогуливается по мосту, возле готической часовни, садится на парапет. Кажется, он в глубокой задумчивости созерцает воду, но на самом деле слышит шум города вокруг, видит спинку головля в воде, облако в небе и ощушает в себе таинственную независимость, которую старается выделить, поймать в потоке своих ощущений, как рыбу на крючок. Его самосозерцание «полно радостью победителя». Мечты и ностальгия уносят его далеко от лицея, экзаменов и всего остального в «высший мир», где его ждет«горя-чее и блаженное предчувствие своей неповторимости».
По возвращении в Каннштат Герман опять испытывает жестокие головные боли. «У меня целый день раскалывается голова. Будто что-то давит меня изнутри, постоянно и страшно сильно». Мигрень и упадок сил — вот лейтмотив его октябрьских писем, где звучит отчетливое желание заняться каким-нибудь ремеслом. Ему не нужны больше ни лицей, ни экзамены, ни учителя. «Учредители, за чей счет здесь учатся и содержатся семинаристы, тем самым позаботились о том, чтобы из воспитанников вырастали люди весьма определенного толка и позднее их всегда можно было бы узнать…»56 Германа тошнит от этой продуманной формы крепостной зависимости, и он от нее отказывается. Но когда родители находят ему место ученика у типографа в Эслингене, когда его рукой уже подписан контракт, он сбегает оттуда!
Иоганнес пишет доктору Зеллеру 1 ноября 1893 года: «Мой шестнадцатилетний сын Герман, кажется, действительно страдает «moral insanity», потому что в прошлый понедельник он покинул типографию в Эслингене, куда только что поступил учеником; причем однажды он уже сбежал, в 1892 году, из евангелической семинарии Маульбронна и не смог ужиться в лицее Каннштата… Будьте добры, осмотрите моего сына. Мы не знаем, что еще предпринять…» Юношу осматривают и не могут сразу решить, к какой категории больных его отнести. Его нелепые идеи, его алогичные поступки в общем-то могут быть объяснены молодостью, однако в конце концов поставлен неутешительный диагноз: он сумасшедший. В его последних выходках усматривают признаки потери разума. Излечить его не может ничто: ни теологические беседы, ни больницы, ни настои морозника пастора Блумхардта, ни, тем более, эзотерический язык Пфистерера. Ванны, любимые занятия, литературные пристрастия приведут одержимого, который балансирует между повиновением и бунтом, лишь к тому, чтобы возвратиться наконец, ноя в глубокой ипохондрии, под крышу своих родителей, у которых он попросит гостеприимства.
Иоганнес безжалостен по отношению к безумцу. Он принимает непокорного неохотно, подозревает его в неискренности. Вечные головные боли, усталость, спазмы: а если все это притворство, чтобы обмануть мать? И однажды Герман признается: «В подобных ситуациях часто лучше всего заболеть, пожаловаться на рвоту и улечься в постель. И таким образом выпутаться. Придут мать с сестрой, тебе заварят чай… Можно плакать или спать». С самого начало долгого 1894 года, который он проведет, работая спустя рукава, у домашнего очага, Мария умножила свои заботы о нем: «Бедный ребенок. Он поет под фортепьяно собственные стихи, совсем грустные. Вчера и сегодня он долго сидел у озера». Задумчивость, праздность — ничего нет более ненавистного для Иоганнеса, постоянно изводящего себя работой. Герман осмеливается подле него хвалиться тем, что он бродяга и поэт, то есть пустослов! Отношения между отцом и сыном накаляются до такой степени, что они перестают разговаривать и обмениваются, живя под одной кровлей, лишь письмами. «Чтобы избежать бесполезных конфликтов, — пишет Герман Иоганнесу, — я использую переписку. Опыт показывает, что другое общение невозможно, мы друг друга раздражаем, наши взгляды и принципы слишком несхожи». Рядом со стареющими родителями, погруженными в чуждый ему мир, Герман чувствует себя одиноким.
Однажды, чтобы покончить с бесполезным течением дней, Герман решает открыть им свою душу. Это было незадолго до начала лета. Колосились поля. В садах Кальва возобновились игры среди цветения медвежьих ушек, посаженных на Пасху. Юноша пишет, даже не пометив датой, длинное письмо, настолько для него важное, что он вспоминал его до самой своей смерти: «Я больше не в семинарии, не в Каннштате, не в Эс-лингене. То, что я ушел, вы расценили как патологию. Это не так. На самом деле, я не чувствовал в себе ни сил, ни желания стать тем, кого вы хотели во мне видеть. Я всегда посвящал свободные часы собственному развитию. Вы называли это искусствами, которые неспособны принести доход. Но я надеялся, надеюсь этим жить. У меня никогда не хватало мужества вам это сказать, потому что я знал, что мои желания и проекты не соответствуют вашим, и поэтому мы разошлись… Теперь мое решение непоколебимо. Я знаю, что вы подумываете в отношении меня о заведениях, подобных Штеттену, ради бога! Об этом думать больше не надо. Ваши планы… не привели меня ни к чему… Я хочу попытаться осуществить собственные».
В первый раз Герман представляет отцу конкретную программу, для выполнения которой просит денег, неограниченное количество бумаги и свободу. Однако есть ли у него в действительности точный план? Тем не менее он упорно просит дать ему шанс и «крышу над головой». На это Иоганнес отвечает письмом, пронизанным презрением. Куда ты пойдешь? Как собираешься зарабатывать деньги? Какую ты даешь гарантию, что > не будешь опять пить, курить и делать долги? И запутывается в философских рассуждениях относительно «экзистенциальной тошноты», так часто испытываемой его сыном, против которой он как непогрешимый пастор предписывает три средства: медитацию, смирение и деятельность. Такой ответ — это отказ.
А пока Герман помогает матери в саду. Он наблюдает за растениями, птицами, вечно струящейся в реке водой. И внутренний голос нашептывает ему: «Вы поэт не потому, что пишете новеллы и прочие вещи. А потому, что понимаете и любите природу. Какое дело другим, что дерево шумит или гора сияет на солнце? А для вас это жизнь, которой и вы хотели бы жить». Для Гессе куст в лучах солнца, камень под дождем — все живет, страдает и борется. Теперь он хочет одного: ловить вовне соответствие своему внутреннему состоянию. Он жадно поглощает книги старика Гундерта. Там его королевство. Он живет затворником на чердаке, открывая для себя философов и мистиков. Ему нравятся стихи Жан-Поля, он читает и перечитывает Гёте, Новалиса, в своей осененной музами каморке радуется новым открытиям, созерцая цветение своей души, за которой он бережно ухаживает теперь, как за хрупким растением.
Июньским утром 1894 года, около полудня, юный садовник с обожженным солнцем лицом возвращался в «свою» библиотеку, когда Иоганнес пригласил его к себе в кабинет. Впустив сына, смущенный пастор остановился около письменного стола, оперевшись рукой о пюпитр, и высокопарно и скучно заговорил. Из его речи, усыпанной библейскими цитатами, Герман запомнил, что всякая праведная жизнь человеческая должна иметь цель, что его сын об этом не думает, что он упал очень низко в глазах Господа. Поэтому они с Марией решили, что он должен заняться физическим трудом: он поступит учеником на кальвскую часовую фабрику Генриха Перро.
Блестящий ученик Маульбронна должен будет корпеть в цехах в переднике и шерстяном колпаке среди колес и приводных ремней, среди металлических искр и деревянных стружек. Однако после первых мгновений замешательства Герман с удовольствием вспомнил кальвские хибарки. Он вновь увидел угольщиков рядом с их курящимися дымом кострами, ремесленников в комбинезонах из грубого полотна, которых он встречал в кабаре, деревенских мельников и трубочистов с грязными руками. В конце концов это принесет ему относительную свободу. Он посмотрел на свои руки, руки интеллектуала, покрытые теперь трудовыми мозолями, способные держать лопату и перебирать шероховатые комья земли. Он разглядывал свои тонкие пальцы, и романтическое ощущение охватывало его: стать мастером, одним из кудесников, определяющих течение времени и миропорядок!
Он прислушался к бою часов на колокольне кальвской церкви, представил себе маятник, отмеряющий время точными и размеренными движениями. Он подумал о товарищах из Шварцвальда, о швабских часах, о солнечных часах на фасадах, о трезвоне церковных колоколов, висящих на чугунных крюках, и о молоточках старинной звонницы, рифмующих механическое движение фигурок с пламенем заката. Когда тысячу лет назад монах по имени Герберт изобрел аппарат, измеряющий время, его обвинили в колдовстве. До сих пор Герман поддавался головокружительному сцеплению жизненных обстоятельств, подобному перемещению колесиков и зубчиков часового механизма, созерцая в нем движение вечности. Какая возможность привести в порядок свое сознание, излечить душу от хаоса! Часы — это то, что олицетворяет высшую гармонию.
Герман спокойно постучался в дверь кальвской часовой мастерской и предстал перед глазами своего нового учителя. Генрих Перро подписал с ним контракт как со стажером.
Это случилось в начале лета 1894 года, когда общество было взволновано надвигавшимися переменами. Люди были вдохновлены новой философией, но интеллектуализм пасовал перед могуществом капитала. Социал-демократы приобрели небывалое влияние в рейхстаге.
В Кальве Мария с бьющимся сердцем ждала каждый вечер возвращения своего сына из мастерских. Он приходил жизнерадостный, многословно рассказывал о том, что видел и думал, а перед сном заносил заметки по поводу прошедшего дня в школьную тетрадь, подписанную: «Герман Гессе, механик». Ирония или гордость, кто знает?
Глава V НА ТОТ БЕРЕГ
…Здесь он пережил… странно призрачные часы, когда… исполненный гордости, пьянящего предчувствия успеха, мечтательной тоски, уносился в круг возвышенных существ…
Г. Гессе. Под колесами
Раньше мастерские герра Перро скорее напоминали заведение, где зимой горцы находили легкий заработок. Теперь новейшее оборудование и команда опытных механиков превратили их в настоящий завод. Кальв стал индустриальным городом, и крестьяне появлялись в нем только по ярмарочным дням.
На обоих берегах Нагольда люди гордились быть причисленными к друзьям Иоганнеса и Марии, а пиетистский Издательский дом Кальва считался культурным центром города. Все знали о несчастье в семье Гессе. Скандальное поведение Германа наделало столько шума, что Генрих Перро, принявший юношу, оказался в некотором роде спасителем семейной репутации.
Генрих был умен, энергичен и обаятелен. Среди механизмов, железок и шлифовальных брусков мастерской он, казалось, священнодействовал, даже беря в руки обыкновенное сверло. Склонный по натуре к милосердию, он принял нового ученика сердечно и по-дружески. «Ты совсем не Геркулес, — сказал он Герману, как только увидел его в дверях. — Кузница тебе не подойдет. Ты будешь работать с часами». Вскоре по прибытии юный подмастерье приобщился к выпиливанию и шлифовке деталек этого механизма — пока еще без цифербата и стрелок, но уже предназначенного отмерять время. И был доволен.
— Посмотри, продолжай вот так, — подсказывал ему патрон. -Работай. Сосредоточься. Ученику мечтать некогда.
И Герман ни о чем не думал. Податливый металл приобретал форму в его руках, движения пальцев воскрешали в сознании картины детства, когда он выстругивал удочку, готовил рыболовные крючки, наматывал леску. С тех пор он ничего не мастерил.
«Механик — это что-то утонченное, — нашептывал ему внутренний голос. — Видишь, нельзя ошибиться даже на полмиллиметра!»
В своем закутке, перед столом, испачканным маслом и покрытым опилками, Герман слышит, как гудит завод. У него иногда течет носом кровь, вновь дают о себе знать мигрени, но это ничто по сравнению с тем, что он теперь принадлежит рабочему братству, слышит вокруг шум приводных ремней, сверлильных станков, кузнечных мехов. Мастер к нему строг: «За верстаком ни о чем, кроме работы, не думать! Ученику это не положено».
Юный интеллектуал вступил в потрясающий мир. Его рабочая блуза еще новехонька, он принимает помощь новых товарищей, следует их советам. Удовлетворение следует за усталостью, и среди стальных болтов, клещей и наковален он открывает удивительную вселенную, где машины слиты с человеком в единое целое. «…Во всем этом чувствовалось что-то располагающее — то была красота и гордость ремесла, на которой издревле зиждется радость труда…». Как настоящий простолюдин, он потягивается, чувствуя ближе к вечеру тяжесть в натруженных ногах и ломоту во всем теле. Он теперь пролетарий.
Возраст Германа — возраст свободы. Сын Гессе поддерживает анархические устремления своих товарищей, их утопические мечтания о вечной гармонии и идеальном обществе. Он чувствует наконец, что внутренне независим. В нем таится Прометей! Иисус, Сатана, Епиктет* и Диоген — каждый по-своему — являются его учителями, помогающими сбросить оковы и овладеть кнутом. У него нет политических знаний, зато его интересует философия. Быть может, в этом хаосе всеобщее счастье зависит от нескольких гениев?
Считался ли Герман в кругу своих товарищей социал-демократом? Он называет себя универсалистом и эстетом. Он на равных со своим приятелем Теодором Зуппером, рабочим мастерской Васкеншута, или с компанией пильщиков, спускающих в Нагольд огромные деревянные плоты. Ему семнадцать, и трудно понять, кто сейчас говорит в нем: то ли рабочий, то ли отпрыск Иоганнеса и Марии, вечно витающий в облаках. Одно понятно — он стремится к синтезу. Потому что в нем видит спасение для себя. В мире, как и в нем самом, чередуются два состояния — ангельское и варварское: с этой тревожной двойственностью необходимо покончить.
Руки Германа скользят по верстаку, но мысли его далеко: он думает о чудо-технике, которая позволит человеку ограничиться умственным трудом, о проекте свободной республики. Он чувствует себя во власти потока, быстрому движению которого не в силах противиться, и в удивлении склоняется над ним в попытке разгадать какую-то новую для себя тайну. Юноша хочет идти дальше, стать сильнее, возможно, даже жить вопреки ставшему привычным укладу.
Герман дружит с Перро: тот в восторге от этого умного и болезненного мальчика, к которому неприменимо понятие «дисциплина». Правда, юноша расстраивает его иногда горьким смехом, агрессивными позами и вызывающими выходками, своей безумной ностальгией по идеальному обществу. Ученик сопровождает своего учителя в поездках. Вдвоем они путешествуют по Швабии, устанавливая и чиня часы на звонницах деревенских церквей. Вот они идут рядом в ногу, в добром расположении духа, готовые к шутке, разражаясь вдруг хохотом, словно мальчишки. В полдень они делают привал, чтобы перекусить, садятся на обочину дороги, хранящей отметины колес дилижансов, взирая на мирную Германию, усаженную грушевыми деревьями.
Она стара и мудра, это дикая Швабия со своей набожностью, со своими тавернами. Наши путешественники идут теперь по долине Швайнбах — некогда любимому месту прогулок старика Гундерта — до истока узкого ручейка, куда приходят на водопой свиньи. В долине Тайнаха они натыкаются на места, откуда вывозят строительный мрамор. Они идут дальше, до Завелыптайна, до кладбища, где причудливое сочетание разнообразных цветов охраняет покой усопших. Проходя через Хирсо, они непременно заглядывают в зажиточный дом господина здешних земель, «водопроводчика», жена которого очень дружна с Марией; обязательно навещают Георга Генриха Фельдвегга, которого Герман зовет «дядя Фельд» и которым написаны огромные исполненные грусти фрески на сводах старинной харчевни, притаившейся в ясеневой роще. Возвращаясь вечером, они встречают знакомых, например фрау Иоганну Хае-ринг, которая некогда присматривала за всеми детьми Гессе и знала всех профессоров их школы. Они играют в крокет в саду Штейна с шумной стайкой кузин Германа — дочерьми дяди Фридриха Гундерта, главного кладовщика Издательского дома. Между старшей Юлией и маленькой Фанни, родившейся в 1890 году, появились еще Элиза, Хильдегарде и Эмма — и все они осаждают Германа, буквально следуя за ним по пятам.
Ему не удается обрести вожделенное уединение — века семейной истории приковывают его к этим полям, изгибу железной дороги, к прогулкам, смеху и болтовне, к людям, живущим в Хирсо, у Нагольда, в Кальве, там, где по краям полей растут тополя родом из детства: «…Я понял, как люблю свою родину, как глубоко привязан к ней, как зависит мое настроение и даже самочувствие от этих крыш и башен, мостов и улочек, деревьев, садов и лесов».
По воскресеньям Герман, скинув рабочую блузу, спешит надеть черную куртку и белый воротничок, чтобы отправиться в дом доктора Зана, семейного врача, пить чай в большой гостиной, сидя возле мраморной колонны у зелени, представляющей подобие зимнего сада, или музицировать со своими сестрами, миленькой Гертрудой Клет, прибывшей из Хирсо, и Аделаидой Ланг, певицей из Штутгарта. Отступник все равно остается в лоне семьи. Вся его ярость обрывается здесь. Вся его драма в этом мучении: его терзает то желание уйти, то потребность вернуться. Он не хочет быть изгнанным окончательно. Плененный, он еще может надеяться быть понятым. Он и авантюрист, и домосед. Он восстает, не в силах по-настоящему ненавидеть. Он нарушает клятву, не скрывая слез. Он уходит и вновь возвращается. Мария, Иоганнес, все Гессе, вся швабская родня — он не может ни понять их, ни обойтись без них. «Каждый раз, когда я воспеваю лес или реку, зеленую долину, тень каштанов или тропинку в ельнике, я остаюсь верен лесу близ Кальва, Нагольду, пересекающему Кальв, я принадлежу не какой-то абстрактной родине, а этим вот картинам, которые помогают мне вернее видеть себя самого и весь мир».
Чтобы выжить, он должен будет бесконечно расширить этот уголок земли. А позднее, путешествуя сквозь границы, он перевоссоздаст его в своем воображении, придав ему черты мифической родины, простирающейся от Шварцвальда, Базеля, Штутгарта, истоков Рейна, Цюриха, Берна и до самых отдаленных уголков южных гор. «Но Кальв останется самым красивым городом между Бременом и Неаполем, Веной и Сингапуром», это он позвал Гессе в дальние странствия.
Мудрый Перро не ошибся. Его сближала с юношей общность внутренних устремлений: своего рода аккорд соответствующих друг другу звучаний и единение натур. Много позднее, в 1925 году, он пригласит своего старинного друга и ученика, ставшего знаменитым, к себе на чашку кофе. Он предложит ему сигару, усадит в кресло, заведет любезную беседу, расскажет о своих часах, маленьких колокольчиках и больших колоколах, украшающих сельские звонницы. Он покажет ему свое изобретение: забавный колокольчик, предназначенный «воздействовать на людей и делать их счастливыми!» Он развеселится: «Послушайте меня, господин Гессе, когда кто-то просыпается от чего-нибудь подобного, он встает другим человеком».
А пока Германа все еще преследует неуверенность. Он идет в бистро пропустить стаканчик со своими товарищами с завода в попытке обрести в винных парах вожделенный мир со вселенной и самим собой. Опьянение оживляет огонь его воображения. Выпитое вино рождает в его сознании видения: «Золотой след блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте, о звездах.
Я снова мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать… он освещал мою жизнь как божественное предначертание, почти всегда едва видный за пылью и туманом…»
Он больше не вспоминал Евгению. Если бы она могла увидеть его, то поняла бы, как он изменился. Счастлив ли Герман теперь? Каждый вечер он переступает порог родительского дома и садится за общий стол с ощущением блудного сына, обретшего покой. Отец слушает его, погрузив пальцы в седую бороду. Мария, как и раньше, хлопочет вокруг него. Десять или двенадцать лет прошли, не принеся никаких изменений: все те же портреты бабушек и дедушек на стенах, старинные часы на буфете, сад, увитые плющом стволы деревьев, два параллельных железнодорожных пути на склоне холма, ведущих один в Штутгарт, другой — в Форцхайм. Гордость кальвских жителей, «Локомотив», который в 1870 году связал их город со всем миром, остался в памяти Германа своего рода призывом. Мария смотрит на сына, когда с Маруллой и Аделью он садится за фортепьяно перед «Зильхером» — сборником популярных мелодий. Перед сном Иоганнес гладит его по голове и тихонько говорит: «Хорошо, что ты снова поживешь с нами. Ведь тебе это тоже приятно?» Он старается примирить в сыне любовь к семейному очагу, к мягкому свету абажура над большим столом с попыткой бегства, подобной в его глазах угольной грязи, вылетающей вместе с дымом из трубы паровоза.
Когда стук колес проходящих поездов навевал на Германа приступы тоски, он отправлялся за холмы, спускался на согретую солнцем рыночную площадь, где спорили, ссорились, мирились и торговали. Вместе с братом Гансом они зажигали посреди мостовой бенгальские огни, играли с ними, выдумывая эквилибристические номера и цирковые пантомимы, будто артисты с площади Брюль: «…Вокруг арены были сооружены сиденья, посреди в кругу стоял четырехрукий голем, на руках у него висели банки с маслом». Там разыгрывались варварские оргии, кривлялись клоуны и маленькие цирковые лошадки били копытами. «Переполнявшая меня жизнерадостность, — вспоминал Герман, — устремилась наружу, я был в тот день по-детски раскован, причем, возможно, смутно начинал осознавать происходящие во мне перемены». Он кривлялся, взбирался на подмостки, стаскивал шапку, обходил толпу, чувствуя себя артистом, гордясь этой жизнью, полной неожиданностей.
В конце 1894 года, когда закоренелый холостяк Перро решил жениться, Герман обрадовался. Избранницей Генриха стала уже давно считавшаяся его невестой Мария Фроммер. Ученик подарил учителю кованый столик на одной ножке, который сделал сам. В феврале 1895 года, в день свадьбы, его видели очень пьяным и очень счастливым. Он бросал отменные шутки, повергал всех в веселье забавными выходками и в конце концов, совершенно напившись, ухитрился «освободить свой желудок в карман сотрапезника». Узнав об этом происшествии, Перро разразился хохотом. И не со зла. Разве можно было осудить этого проказника, еще вчера такого мрачного и угрюмого, который, накачавшись пивом, мог бесконечно долго разглагольствовать, сопровождая свою приправленную острыми словечками речь набором комических жестов, повергавших публику в бурное веселье! Он способен на все, одарен свыше, предрасположен в восприятии мира к гротеску, фантастике, он гениальный и сумасшедший, нежный и жестокий. Совершенно очевидно, что он не обделен талантами.
Письма, которые Герман получал от своих друзей Вильгельма Ланга, Франца Шалла и Теодора Румелина, дышали уважением к его дарованиям. Он заставляет их смеяться до слез, иронически комментируя их студенческие нравы, высказывается о прочитанных книгах, предается вместе с ними волнующим воспоминаниям или погружается вдруг в необъяснимую ностальгию. Иногда он пишет им длинные письма, настоящие литературные исследования. Едва он написал им несколько строк своим неразборчивым почерком с завитушками о своих чувствах, как Вильгельм Ланг отвечает: «Блестящий путь открывается тебе». Теодор Румелин призывает его обратиться как можно скорее к заветному ремеслу и говорит о великих поэтах, в ряд которых готов в будущем поставить Гессе. Для кальвского часовщика переписка с ними — настоящая отдушина.
Генрих Перро тоже не сомневается, что он не станет механиком, этот молодой Гессе, который в промежутках между работой проглотил за месяц чуть ли не всю английскую литературу. Юноша куражится иногда перед товарищами, но чаще выглядит усталым и разбитым. Учитель догадывается, что его постоянно преследует вопрос: там ли он, где дблжно ему быть? Не исчерпал ли этот интеллектуал и артист содержание своей теперешней жизни, не стремится ли он к иным горизонтам, подгоняемый чередой дружеских писем, отражающих более чем когда-либо его внутренние устремления? Учитель знает: жребий брошен, Гессе скоро уйдет. Но что он выкинет на этот раз и как это будет воспринято его стареющими родителями, с возрастом ставшими еще более консервативными, набожными, больными? «У меня совсем нет сил, — повторяет в дневнике Мария с конца 1894 года. — Доктор Зан сказал, что у меня размягчение костей. Мне предписано строгое лечение на шесть месяцев: постельный режим, ежедневные ванны, возможно более горячие. Мне нужно будет лежать по часу в воде с температурой тридцать градусов по Реомюру и поглощать рыбий жир…»
Каждый вечер Герман видит мать, совершенно обессиленную, страдающую болями в суставах, жалкую, обреченную на постельный режим. Весной он попытался устроить ее в саду на походной кровати, готовил вместе с сестрами для нее травяные ванны. Она же лишь бессильно наблюдает за жизнью своей семьи и пишет в дневник: «Герман по собственному побуждению оставил наконец свою лень. В мастерских господина Перро он возмужал». Несмотря на мучительные боли, она «каждое утро ощущает безмерную благость Господа, слова Мессии приносят в душу мир, и общение с отцами церкви погружает в благостное расположение духа…»
Что сказать теперь о той, чья великая нежность сопровождала Германа всю жизнь? О старике-отце, ухаживающем за ней, о его седых прядях, вечно спадающих на лоб, о его Библии, с которой он расстается, лишь беря в руки какой-то новый гомеопатический рецепт, неразборчиво обещающий облегчение его несчастной жене? Герман не решается сказать родителям, что Намерен снять рабочую блузу и пойти по жизни своим путем, прислушавшись к зову собственного сердца. Быть может, для него пришло время «попробовать свои силы в неторопливом поиске счастья в жизни».
Через несколько дней ему исполнится восемнадцать. «Богу было угодно, чтобы… я смог уехать отсюда в дальние края, начать жить сначала и обо всем забыть».
Герман постоянно впутывался в скоротечные любовные истории то с подружками детских лет, недавними ученицами, склонявшимися над катехизисом, то с девушками из ткацких мануфактур Кальва, чуть более старшими, чем он. Но едва помнил их имена. «Стать мужчиной, сознательно распоряжаться своей судьбой» — было теперь самой важной для него задачей. Накануне дня его рождения погода ухудшилась. Вечером ласточки начали шарахаться от потоков ветра, дыхание которого окутывало город, словно стена: «Это было великолепно. Повсюду летали обломки, магазины были разрушены, черепицу сносило с крыш. В одну секунду могучие деревья вырвало с корнем и повалило на землю, поля и сады опустели. Я видел своими глазами градины диаметром тридцать девять—сорок миллиметров. В Реннингене более десяти домов были просто перевернуты». Иоганнес насчитал в типографии тридцать разбитых окон. Мария наблюдала смерч из окна своей комнаты.
Неистовство природы внушило Герману мысль о символичности происходящего. «Между мной и детством, — пишет он в «Циклоне», — возникла пропасть». Он пробирается ощупью сквозь грозу и непогоду и ничего не узнает вокруг, не находит любимых тропинок. Как эти деревья с оголенными корнями брошены на землю, так он брошен в неумолимость внутреннего озарения.
Падают листья. В Нагольде пребывает вода. Солнце золотит верхушки елей. Герман много пишет своим друзьям. Вечером, сидя под круглым абажуром, он покрывает страницу за страницей, комментируя для Теодора Румелина и доктора Карфа Тургенева и Золя. Он критикует общество, воссозданное пером Га-уптмана, всю современную эстетику, которая его интересует, но которой он предпочитает воспетую Гёте красоту. Он колеблется перед океаном неизведанного, готовый пуститься вплавь. «Если подумать, в чем заключается удовольствие и смысл жизни, — для меня они в том, чтобы двигаться вперед, стараться понять суть вещей, проникнуть в законы красоты». Его друзья для него неоценимы — это его собеседники. Из Кальва он пишет своему старому лицейскому учителю в Каннштат: «Здесь у меня нет возможности высказаться, здесь некому выслушать мысли, которые не приходят каждый день». Начинается подлинная рефлексия. Герман оттачивает свой аналитический ум, совершенствует свои знания. Все свободное время он посвящает чтен…