Джеймс Хиллман
ИЗБРАННЫЕ ГЛАВЫ
Джеймс Хиллман уже известен русскоязычному читателю. Его книги «Исцеляющий вымысел» и «Самоубийство и душа» имели огромный успех у русской юнгианской аудитории. Благодаря труду Валерия Зеленского (который и перевел эту книгу) имя Хиллмана многие ставят почти наравне с Юнгом, как имя человека, переосмысляющего психологию в современном постмодернистком ключе. Пересмотр психологии — это центральная работа Хиллмана, в которой он переосмысляет базовые принципы психологической науки, которые считались и до сих пор считаются аксиоматическими. Хиллман призывает нас открыть «политеистическую психику» и вернуться к античному многообразию богов, но уже на новом витке спирали, когда Боги осознаются как выразители природы Души.
…человек — всего лишь жалкое ничтожество,
Йейтс «Плавание в Византию»
Надетое на палку рубище, пока
Душа его не рукоплещет
И не поет тем громче,
Чем больше дыр в его земной одежде.
Не пению здесь обучают, но осознанию
Свидетельств нерушимых ее величия…
Часть 1
ПЕРСОНИФИЦИРОВАННЫЕ ИЛИ ВООБРАЖЕННЫЕ СУЩНОСТИ
Множество видов даймонии существует на свете…
Еврипид
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОЙ ЧАСТИ
Я часто буду пользоваться в этой книге словами psyche (дух) или soul (душа) как подлежащими в предложении, утверждая, например, что «дух вызывает, жаждет, нуждается», «душа видит», «душа размышляет о себе». Такой способ повествования оказывает на слушателя более глубокое, чем чисто риторическое воздействие. Придавая подлежащему субъективность и преднамеренность, мы совершаем нечто большее, чем вступление в языковую игру особого вида; в действительности, мы входим в другое психологическое измерение. Подлежащее берет на себя ответственность сознания, оно становится персонифицированным.
Персонификация всегда составляла основу религиозного и поэтического воображения, и сегодня она совершенно необходима для опыта — и для обдумывания опыта — в архетипической психологии. Но мы не достигнем понимания, почему personifying (персонифицирование) столь критично для религиозного и психологического опытов, и даже не обретем возможности свободно пользоваться этим термином до тех пор, пока хотя бы частично не проясним тень, отбрасываемую на него современным взглядом на мир.
Этот взгляд ограничивает идею субъективности, приписывая ее только человеческим личностям. Только им дозволено быть субъектами, быть посредниками и созидателями, обладать сознанием и душой. Христианское представление о личности как об истинном средоточии божественного и единственном носителе души стало основной точкой зрения этого мира. Христианство, сосредоточившее внимание на реальных живущих личностях, кроме того, пришло к выводу, что душа идентифицируется с эго личности в весьма узких пределах. Кроме того, основой этого современного взгляда на личность является психология Декарта; она воображает Вселенную разделенной на живущие и мертвые объекты. В ней нет места для чего-то промежуточного, двусмысленного и метафорического.
Это — ограничивающая перспектива, она приводит нас к вере в то, что существа, отличающиеся от человека, приобретшие внутренние субъективные свойства, — просто «очеловеченные» или «персонифицированные» объекты, но не реальные личности в общепринятом смысле этого слова. Если мы обнаруживаем личности где угодно, но только не в живых человеческих телах, то считаем их перенесенными из внутреннего «здесь» во внешнее «там». Мы верим в то, что сами бессознательно вкладываем в них свой жизненный опыт; они же просто вымышлены или воображены. Мы выдумываем их точно так же, как личности в своих сновидениях, предположительно возникающие из опытов нашего эго. Мы не верим в то, что воображаемые личности, возможно, могли бы быть такими, какими представляют себя, полноценными психологическими субъектами, с волей и чувствами, подобными нашим, но не сводящимися только к ним. Мы говорим, что подобное мышление допустимо только для анимистических примитивных народов или детей, или для душевнобольных.
Более того, те, кто придерживается этой точки зрения, верят в то, что каждое индивидуальное тело может содержать не более чем одну психическую личность: так как мы имеем одно тело, значит, у нас есть одна душа. Обнаружить существование других личностей в своей собственной, быть разделенным на несколько душ, представлять собой множественную группу личностей (хотя такое понятие часто находит поддержку даже в нашей Западной культуре), — такие представления рассматриваются как «аберрация», называемая персонифицированным мышлением. Личности, проявляющиеся или во внешнем мире, или во мне самом, отличающиеся от моей эго-субъективности, получили название персонификаций; говорят, что их жизненная реальность является результатом моей жизни, их одушевленность рождается из моего дыхания.
Психотерапия развлекается возвращением этих так называемых перемещенных лиц из внешнего мира, существующего «там», или бессознательного «здесь», — обратно к тому, чему, как полагают психотерапевты, они и принадлежат, — сознательным эгоцентрическим человеческим существам. Таким образом, подавляются диверсификация личности, ее дифференциация и живость. «Интеграция личности» стала моральным долгом психотерапевтов. Подобно Христианской традиции и картезианской философии, психотерапия также пребывает в состоянии войны с персонификациями. Фактически в целом психологи очерняют персонификацию, навешивая на нее ярлык защитного метода восприятия, проекции, «достойного сожаления заблуждения», регрессии к обманчивым заблуждениям, к галлюцинаторным или иллюзорным методам адаптации. В лучшем случае психологи рассматривают персонификацию как прихотливую риторическую фигуру, как игру, или как терапевтический инструмент, посредством которого эго может узнать о своих страхах и желаниях.
Психология, самое имя и название которой происходят от души (psyché), запретила душе появляться в любом месте, кроме тех, которые санкционированы этой современной, распространенной во всем мире точкой зрения. Точно так же, как современная наука и метафизика оградили субъективность душ от внешнего мира материальных событий, психология отрицает автономию и многообразие душ во внутреннем мире психологических событий. Намерения, поведение, голоса, чувства, которыми я не управляю с применением воли или не могу связать со своим разумом, считаются враждебными, негативными, психопатологическими. Вся моя субъективность и вся моя внутренняя жизнь должны быть буквально моими, пребывать во власти моей сознательной эго-личности. В лучшем случае, мы имеемдуши, но никто не говорит, что мы и есть души. Психология даже не пользуется словом soul (душа): к личности обращаются как к самости или эго. Оба мира, внешний «там» и внутренний «здесь» прошли сквозь один и тот же процесс деперсонификации. Мы все оказались лишенными души.
Несомненно, мы сойдем с этого порядком истоптанного пути. Исследуя анимистические джунгли при сохранении их собственных идей, прислушиваясь к тому, что может высказать множество самостоятельных голосов, избавившись от интерпретирующих средств современной психологии, возможно, мы вообще утратим контакты с господствующим мнением. Но во время этой экспедиции нам придется проникнуть внутрь сферы анимизма. Ведь мы занимаемся поисками anima (души) и в результате предполагаем доказать, что тесная связь между персонифицированным миром анимизма и анимой — душой — выражается не только вербально, и что персонифицирование является способом душетворения. То есть, мы полагаем, что душетворение зависит от способности к персонифицированию, которая, в свою очередь, определяется анимой. Анима как термин, как функция и как облик получит более полное толкование, если нам удастся пройти вглубь ее территории.
Отказавшись принять обычные аргументы, направленные против персонифицирования, мы надеемся найти новый метод или усовершенствовать старый: (а) путем оживления своих отношений с окружающим миром, (б) посредством встреч с отделившимися от нас фрагментами, посещения наших многих комнат и выслушивания множества голосов и (в) путем углубления процесса воображения, чтобы представить все его яркие формы. Наше желание заключается в спасении проявлений имагинальной души. Итак, мы должны освободить видение души от отклонений, вызванных духовной ограниченностью современной психологии, создать возможность восприятия душой самое себя, — ее отношений, ее реалий, ее патологий, — в полной изоляции от современной перспективы психологии.
Современное видение нами самих себя и окружающего мира свело на нет наше воображение. Оно зафиксировало наши взгляды на личность (психологию), на душевное нездоровье (психопатологию), на вещество и объекты (науку), на космос (метафизику) и на природу божественного (теологию). Более того, оно настолько прочно закрепило методы исследований во всех этих областях, что теперь они представляют объединенный фронт в сражениях с душой. Некоторые в отчаянии обратились к колдовству, магии и оккультизму, к наркотикам и безумию, — к чему угодно, лишь бы разжечь угасающее воображение и увидеть мир одухотворенным. Но такие реакции — недостаточны. То, в чем мы действительно нуждаемся, — это в ревизионизме, в фундаментальном сдвиге перспективы от этого неприятного, бездушного положения, которое называем современным сознанием.
Итак, начнем. Сначала нам предстоит возвратиться назад, в историю воззрений, враждебных персонификации, для того чтобы полностью осознать ту силу, с которой они сдерживали развитие нашего разума.
НЕБОЛЬШАЯ ИСТОРИЯ О ДЕПЕРСОНИФИКАЦИИ
Христианские и картезианские взгляды, направленные против персонифицирования, объединились в философии Марина Мерсенна (8 сентября 1588 — 1 сентября 1648). Корреспондент, друг или враг Декарта, Галилея, Паскаля, Фладда (Fludd), Торричелли, Ришелье, Гоббса, Гротиуса, Гюйгенса и своих других выдающихся современников, он был центральной фигурой своего века. Мерсенн яростно сражался с анимистическим, персонифицированным взглядом на природу. Крещенный в день своего рожденья, воспитанный иезуитами в Ла Флеше (на восемь лет раньше Декарта); член монашеского Ордена Минимов, произошедшего от францисканцев; вегетарианец, не потреблявший ни мяса, ни молока, ни яиц, Мерсенн присоединился к священной войне, тлевшей еще со времен Константина, — к борьбе за укрепление христианской психологии против политеистической психологии античности. Он воплощает в себе стиль сознания, присутствующий в любом из нас, когда мы отворачиваемся от воображаемых личностей во имя разума, науки или веры.
В более широком масштабе явление, против которого боролся Мерсенн; следует рассматривать как предысторию мышления эпохи Возрождения пятнадцатого столетия, процветавшего частично за счет возрожденных образов персонифицированных сил. Астрология, алхимия и медицина; аллегории в живописи и поэзии, латинская литература и греческая алхимия; орфизм и неоплатонизм — все демонстрировали персонифицированный мир природы и души. В то время как прошедшие столетия ограничивали распространение сонма своих персонифицированных образов, как правило, пределами Писания, Святыми, Добродетелями и Пороками, воображение в эпоху Ренессанса возвратилось к традиции, называвшейся «классической», предполагавшей также существование язычества и политеизма. Анимизм Ренессанса вел к плюрализму, угрожавшему всеобщей гармонии христианства. Ибо, когда внутренняя душа и внешний мир отражают друг друга как ожившие души и субстанции, и когда образы этих душ и субстанций — языческие, тогда привычные фигуры христианства уменьшаются до пределов одного родственного ряда среди множества альтернативных.
Между 1619 и 1648 годами Мерсенн, с лихорадочной активностью и характерными для него страданиями, собственными силами вел тридцатилетнюю войну с угрожающим вторичным возрождением призраков язычества. Одевавшийся до колен в черное, укрывавшийся в своей монашеской келье вблизи Плас Рояль, но притом путешествовавший для участия в спорах и собраниях, он превратился в паутинную оболочку мозгового центра европейского ученого мира, всегда атаковавшего «магическое» раннее Возрождение (особенно алхимию), во имя продвижения «механистического» позднего Ренессанса. Его сочинения, за исключением посвященных музыке и математике, не внесли в культуру множества такого, что можно было бы считать новым; его великая заслуга, скорее, заключается в той обостренности, с которой он ощущал интеллектуальную опасность анимизма для христианства, и в той страстности, с которой поддерживал любую научную деятельность, которая смогла бы рационально опровергать доводы этой опасности.
Именно формальный склад ума заставил Мерсенна критически относиться как к религии, так и к науке. Он неотступно защищал конкретное познавание фактов. Подобно Бэкону, предпочитал современные эмпирические результаты представлениям древности. Так как он верил в то, что факты самостоятельно могут развеять как скептицизм в религии, так и магию в науке, то воспринимал метафорические утверждения на их буквальном уровне, «научно» допытываясь, например, «Какова была высота лестницы Иакова?» Он также транспонировал мистический вопрос о единстве Бога в трех ипостасях (Троица) в научную проблему, которую, по его убеждению, следовало решать посредством параболического зеркала, способного сводить множественные видимые изображения в единственную точку. Он даже завещал себя самого науке, оставив инструкции, согласно которым его тело следовало расчленить для установления точной причины смерти.
В мире семнадцатого столетия не было места для людей, наделенных воображением. Их обвиняли в демонизме, который тогда достиг величайшего расцвета как современный противовес новой науке Мерсенна. Душой наделяли людей Христовых и принявших крещение во Имя Его; все остальные выжигались из Бытия или обречены были механически вращаться по орбите с точностью часового механизма. У животных отняли душу, а дети, даже крещеные, не могли иметь о ней полного представления. Как и наука, сформировавшаяся к той поре, так и реформированное Христианство требовали очищения от субъективности всего и повсюду и признавали только санкционированный статус личности — разумного взрослого христианина. Все жизненные опыты любого другого вида считались ересью и колдовством.
Мерсенн сам представляет персонификацию такой личности, как в нашей Западной коллективной истории, так и в каждом из нас, поддерживающих разум ценой утраты воображения. Это голос Мерсенна мы слышим, когда спрашиваем о фактах, когда требуем, чтобы души были помещены в фактически существующие тела, и когда нам хотелось бы свести образы и метафоры души к догмам, с одной стороны, или к результатам научных измерений, с другой. Таковой была его позиция — не допускать существования ничего третьего между теологией и наукой, не оставлять пространства для души.
Если Мерсенн воплощает наступление на реальность образа, другая интеллектуальная сила атакует реальность слова. Это — номинализм, который также служил орудием деперсонификации нашего существования. Номинализм опустошает большие слова; номиналисты рассматривают универсальные законы и общие типы как только имена (nomina). Слова не имеют собственной врожденной сущности. Начиная с четырнадцатого столетия (или с одиннадцатого, если начинать отсчет с Росцеллина), до Виттгенштейна и его современных последователей, происходило ускоряющееся разложение больших, абстрактных, поливалентных идей в пользу малых, конкретных, специфических и однозначных названий. Слово сдвинулось от положения, в котором оно обладало собственным могуществом, к состоянию орудия в руках специалистов, называвшихся «философами». Мы пострадали от нашествия «приливной волны номинализма», как сказал Пирс (C. S. Pierce). Декарт, Локк, Беркли, Хьюм, Лейбниц, Кант и Гегель — «вся современная философия каждой секты стала номиналистической».
Эта громадная волна, представляющая главную Западную традицию нашей мысли, разорила душу, настаивая на том, что большие слова — это ярлыки, определенные разумом с учетом единственной существующей субъективной реальности. Слова, которые не имеют особого отношения к тому, на что можно указать пальцем, их пользователи приспосабливают для обозначения всего, что им угодно. Невидимое, Божества, принципы, общие и универсальные силы, — такие как Истина, Ужас, Время, — все оказались просто именами, определенными в соответствии с действиями, которые мы совершаем над ними, что не лишено смысла разве что в интеллектуальных словесных играх. Номинализм провозгласил: «В них не содержится сущности, а потому они не являются реальными». В результате душа перестала доверять собственным речам о духовных и воображенных реальностях. Такие реальности, согласно номинализму, являлись только вторичными, абстрактными или выведенными из особых примеров конкретного, ощущаемого мира. Противоположная позиция, исходившая, главным образом, из трудов Платона, придерживалась реальности, заключенной в этих громких словах и в их производных, и была названа реализмом. Но с течением времени номинализм изменил название даже самого реализма, так что «реалист» сегодня — это некто, указывающий пальцем на факты вне зависимости от идей, заложенных в них, и с подозрением смотрящий на универсальные слова, которые пишутся с прописных букв.
Не воспринимая эти невидимые и универсальные силы как реальность, подобную реальностям конкретных частностей, — равную даже переживаниям, связанных с ними (ведь Истина, Ужас и Время могут произвести не меньшее воздействие на душу, чем стол, зуб или чай), — номинализм лишил большие слова их душевного здоровья. Обычный человек, обладающий здравым смыслом, с руками, полными фактов, — это номиналист с оформившимся взглядом на реальность. Соответственно предполагается, что только сумасшедшие способны расценивать вымыслы ума как реальности, а сущность безумия частично определена субъектами, отвергаемыми номинализмом.
Хотя Ренессанс освободил безумие из мест его средневекового тюремного заключения, семнадцатое столетие, столетие Декарта и Мерсенна, номиналистической науки и номиналистической теологии, опять засадило безумие в новые, громадные места заключения. Психиатрия, история которой написана, главным образом, прогрессивными позитивистами, превозносила эти усовершенствования как просвещенное и милосердное отношение к безумию. Но, если бы мы провели параллель между усовершенствованиями в реалиях разума (в науке, философии и теологии), и усовершенствованием удобств для невразумительных заключенных, то убедились бы в том, что битва между номинализмом и реализмом, между фактом и вымыслом, или разумом и воображением разыгрывалась с начала семнадцатого столетия и далее как сражение между номиналистическими профессиями (закон, медицина, теология) и реалистичными пациентами. Один из таких пациентов, Джон Персиваль (который теперь извлечен из анонимности безумия посредством работы Грегори Бэйтсона), будучи заключенным в 1831-32 годы, беседовал с людьми из своего окружения или называл их имена, среди которых оказались такие существенные духовные понятия, как Искреннее Раскаяние, Радость, Бодрость, Веселье, Издевательство, Честность, Искренность, Простота.
ЭКСКУРСИЯ В АЛЛЕГОРИЮ
Существовало еще одно место, где дозволялось существование персонифицированных слов, начинающихся с прописных букв, и этим местом была поэзия. Но даже там персонифицирующее мышление считалось граничащим со слабоумием. Когда литературный критик Джозеф Аддисон в начале восемнадцатого столетия исследовал воображение, он открыл, что персонифицирование имеет тенденцию сопровождаться неистовыми чувствами, возникающими в результате сновидений или транса, несуразностью и дикостью вымышленных образов, в атмосфере повышенного безрассудства. Персонификации представляли результаты особого состояния души, когда она не соответствовала своей обычной, рациональной, механистической самости. Психология Аддисона основывалась на учениях трезвых мыслителей, Гоббса и Локка. Однако, в молодости Аддисон распознал обладающую богатым воображением значимость персонификации в создании некоего второго, волшебного мира. По мере возмужания он начал рассматривать использование языческих персонификаций «непростительным для поэта, которому уже больше шестнадцати».
Когда поэзия восемнадцатого столетия персонифицировала, относясь к этому занятию с чрезвычайной нежностью, она заточала эти личности в рациональную сферу аллегории. Целью такого просвещенного персонифицирования, оказалась непререкаемая инструкция: посредством персонификации «вымыслы ума» становились «объектами видения», так что читатель мог превратиться еще и в зрителя. Персонифицированные образы с названиями, начинавшимися с прописных букв, были призваны усиливать абстрактные универсальные идеи: Справедливости, Гармонии, Природы. Но такое аллегорическое использование подобных образов извращало образность, даже если казалось, что она при этом усиливается. Подобно любой системе, объясняющей мифологическую образность, ее мифические личности утрачивали свое могущество из-за аллегоризма их описаний, выдвигавшегося на передний план, чтобы нести за них ответственность.
Существуют две причины возникновения такого эффекта. Во-первых, аллегория ограничивает независимость и реальность Богов. Будучи «использованными» для нравоучительных примеров или воспитательных проповедей, аллегории утрачивают свою власть и превращаются, скорее, в технические ухищрения, категории, изощренные сравнения. Они в большей степени становятся инструментами разума, чем самими формами, организующими разум. Эту тему мы будем подробно исследовать в части 3 и поймем, что Боги таким образом управляют нашим мышлением, что, скорее, наши мысли становятся аллегориями их стилей, чем их стили превращаются в аллегории нашей мысли. То, что Богов нельзя удержать посредством разума, при помощи аллегорических попыток превратить их в эмблемы идей, ярко демонстрирует поэзия восемнадцатого столетия: она превратилась в Романтизм, в Блейка, Китса, Шелли; Боги царили снова, Прометей освобожден от оков, аллегории исчезли.
Во-вторых, мы обращаемся с мифическими личностями как с аллегориями всякий раз, когда нам хочется забыть об их особой патологической природе или отречься от нее. Тогда мы начинаем поэтизировать их. Они становятся восхитительными, любопытными, очаровательными, — и теряют свое воздействие на нас. Мифология без патологического свойства ее животных монстров, жестоких убийств, нарушенных соглашений, зверских изнасилований, губительных искуплений больше не пробуждает страсти и не разговаривает с душой или о душе индивида, когда та пребывает в отчаянии. Этот тезис мы будем прорабатывать в части 2. Но и теперь можем предположить, что аллегория представляет собой защитную реакцию рационального разума на исполненную власти иррациональную склонность души к персонификации. Боги и демоны становятся просто поэтическими аллюзиями.
Использование аллегории в качестве защиты продолжается и сегодня, в интерпретациях сновидений и фантазий. Когда образы перестают удивлять нас, когда мы можем предвидеть, что они означают, и знать их намерения, причиной этого явления служит наше овладение «символогией» установленных значений. Сновидения впряжены в ярмо систем, их истолковывающих; они принадлежат различным школам, — существуют «Фрейдистские сновидения», «Юнгианские сновидения» и т. д. Если удлиненные предметы для фрейдистов означают пенисы, то темные предметы — это тени для юнгианцев. Образы превратились в предопределенные концепции, такие как пассивность, власть, сексуальность, беспокойство, женственность, весьма напоминающие условности аллегорической поэзии. Подражая этой поэзии и используя подобные аллегорические приемы, психология тоже может превратиться в защиту от психической власти персонифицированных образов.
Если в сновидении нам является мать или возлюбленная, или мудрый старый советник, говорящие нам то, чего мы ожидаем от них, или если аналитик интерпретирует эти фигуры достаточно консервативными понятиями, они лишаются своей власти, присущей мифическим образам и личностям, и сводятся к простым аллегорическим условностям и моралистическим стереотипам. Они становятся персонификациями причудливых аллегорических образов, простым средством убеждения, заставляющего сновидение или фантазию подчиниться принятым доктринам. Аллегорический образ теперь — это образ, находящийся в услужении у воспитания.
По контрасту, архетипическая психология настаивает на том, что истинное иконоборчество — это сам образ, взрывающий свои аллегорические значения, высвобождающий потрясающие инсайты. Таким образом, наиболее огорчающие нас образы сновидений и фантазий, которых мы опасаемся из-за их отвратительных искажений и извращений, являются в точности теми, которые разрушают аллегорические рамки того, о чем мы думали как об известных нам свойствах той или иной личности, о том или ином собственном свойстве. «Наихудшие» образы оказываются в результате наилучшими, так как они — именно те, которые восстанавливают образ до его первоначальной мощи как божественной личности, занятой душетворением.