Дени де Ружмон
ИЗБРАННЫЕ ГЛАВЫ
*При использовании смартфона, рекомендуем располагать его горизонтально
Среди великих европейских интеллектуалов двадцатого века Дени де Ружмон занимает совершенно особое место — деятельного созерцателя, вовлечённого писателя. «Дневник эпохи», прекрасно и искренне написанный, доставляет не только эстетическое наслаждение сведущему читателю, но также разворачивает перед нами панораму двух самых драматичных десятилетий Европы: 1926–1946. Один из прототипов Маленького Принца для Сент-Экзюпери — размышляющий о любви интеллектуал, с обширными познаниями и деятельным сердцем — движется через мир, чтобы понять его, увидеть своими глазами «эпоху, которая боялась быть увиденной».
Появляющиеся на этих страницах интеллектуалы, философы, нацисты, деятели сопротивления, христиане, буржуа, рабочие обладают своими воззрениями, стилем жизни, убеждениями и верой — но что их действительно характеризует, как и саму эпоху — так это то, что они упорно избегают смотреть на нечто, явно проявленное в пространстве духа и мысли. Словно нечто, обладающее властью над восприятием, движется через полную людей залу — и мы видим, как невидимая сила отворачивает их головы, заставляя смотреть на что угодно, кроме Чужака. И Дени де Ружмон, по загадочным причинам неподвластный заклятию, видит, как Чужак приближается, чтобы занять опустевшее место.
Возможно, именно эта устойчивость, это умение видеть тогда, когда не видит никто — сделала де Ружмона одним из тех, чьи идеи, действия и усилия позволили преодолеть раскол Европы после Второй Мировой и сформировать Евросоюз.
Крестьянин с Дуная (1926–1929)
1. Сентимент Центральной Европы
Неразрешенный аккорд
Иногда на выезде из Парижа пригородный поезд, что везет свой обычный груз одуревших от дыма и прячущих лица за вечерними газетами сомнамбул, встречается с неторопливо обгоняющим его Бретаньским экспрессом. Это длинное ярко светящееся воплощение сбывающихся ожиданий и предстоящего отдыха, соприкасаясь с теми, кто остается, будит в них ощущение отчуждения, смешанного с удовольствием. Порой казалось, что я отчетливо различаю следы этого чувства в провожающих взглядах своих попутчиков. И точно также иногда я вздрагивал при виде скоростных поездов из Центральной Европы. Но не той ностальгической радостью, а скорее приступом краткой лихорадки, что отражала собой тогдашнюю тревожно сгущавшуюся атмосферу. Грохот экспресса Митропа[1]в долине Инсбрука вызывал в моем воображении картину “Sturm und Drang”, несущегося на скорости сто километров в час.
*
Центральная Европа — одна из тех реальностей, которые отличаются, прежде всего, своим особым трепетом. Но большего и не надо, чтобы встряхнуть воспоминания. И вот возникают картины полей, заостренных крыш городка посреди долины полной садов и зелени — это Швабия, Тюрингия, щедрая бюргерская жизнь. Ближе к Центру — контраст еловых чащ и лесных озер. Черное и неспокойное сердце континента, обрывистая территория между Зальцбургом, Мюнхеном и Прагой, ставшая мрачной и изысканной декорацией для стольких драм, подпитываемых одиночеством. А дальше — равнины, растворяющиеся в степях: избыточность и меланхолия.
Сельская местность, в которой нет ничего от «провинции», и вот здесь начинают зарождаться города. Они словно вбирают в себя жизнь всей округи, концентрируют, придают ей видимую форму — маленькие столицы, пустившие корни. Бывает впрочем, что некоторые из них, в соответствии с заблуждениями времени, начинают жить «сами по себе»: убирают пригородные парки, окружают себя фабричными поясами. Тотчас же заболевая той самой лихорадкой, что свойственна всем человеческим организмам, оторванным от растительной среды.
Таков Берлин, управляющий круговоротом ферментов интеллектуального уныния на клочке минеральной поверхности, где жизнь разлагается особо активно. Штутгарт же, более современный, сажает деревья, строит дома на склонах холмов, открыт ветрам и вновь становится «городом на природе» и своего рода духовным центром.
Различия, рождающиеся и живущие в близком соседстве, контрасты, что никогда не будут уравновешены, буйство и меланхолия, пейзажи как душевные состояния цинизма, чередующегося с добродушием. Все это погружено в неизлечимую ностальгию — ностальгию большого сложного аккорда, который тщетно ищет своего разрешения.
Титанизм и Метаморфоза
«Метаморфоза» и «парадокс» — возможно ключевые понятия сентиментальной Европы. Следует ли, чтобы в угоду уже устаревшему соглашению наш язык передавал их как «нечто чрезмерное, излишнее» и «нечто туманное»? Ведь совершенно очевидно, что при слове «чрезмерность» в сознании картезианского буржуа возникает предмет, заслуживающий немедленного осмеяния, без уточнения подробностей. Хотя по правде, и прямой перевод только сменил бы название для укоренившегося заблуждения. Расслышав слово «парадокс», случайный месье вероятно вспомнит о Кафе дю Коммерс[2], любой же из Doktor Phil. может подумать о концепции иронии по Жан-Полю, диалектике Гегеля или, возможно, о кьеркегоровской Страсти… Но чуть позже выясняется, что кто-то всего лишь рассказывал о «северных туманах»!
*
Среди самых общих черт, свойственных германскому менталитету, наиболее ярко проявляются те, что обусловлены моралью титанизма. То есть, он предполагает саму реальность метаморфозы. Другие черты определяются сентиментальностью особого рода — «парадоксальным» и всегда незавершенным синтезом воображаемого и реального. Недооценивая или отвергая подобные факты духовной природы, мы обрекаем себя отвергать и само существование мировоззрения, которое уже завтра может начать проявлять себя с помощью кровавых аргументов. И хотя существуют области, где в наше время по праву можно требовать решения подчас жесткого, не заботясь о деталях, здесь у нас нет полного понимания тайных истоков феномена, влияющего на все планы бытия, включая военный.
Будет полезно уточнить, пусть и с помощью единственного примера.
Говорят что, немец жесток, а француз ловок. Две черты характера, раздражающие друг друга до крайности при обыденном проявлении, будь то область чувств или же социальных связей. Раздражение выражается во взаимных обвинениях в хронической лжи.
Что вполне соответствует действительности. Лживость жестокости в том, что авторитарный порядок устанавливается ценой беспорядка. Но немец вряд ли ощущает «подмену»: истина для него содержится в том, что устанавливается, и он вполне естественным образом распространяет это отношение и на все действия от имени устанавливаемого. Смешение, связанное с самым сокровенным движением немецкой души, что подвигает ее к созиданию реальности — созиданию добровольному и титаническому.
Иначе говоря, ложь становится правдой, стоит достаточно сильно этого захотеть.
Лжива и ловкость. Поскольку использует ложь как вполне естественное орудие. Жестокость, по крайней мере, остается верной самой себе вплоть до крайних проявлений. Ловкость же нет — она прячет и отрицает свой характер. Но французу это причинит всего лишь незначительные практические неудобства, и то, если только жертва — он сам. Так как подразумевается, и само собой разумеется, что по своей сути истина — вещь непреложная, случайная ложь не может ей навредить и, в конечном счете, что-либо изменить. Можно сказать по-другому, французская ложь отличается от мифов — она не создает и не искажает ничего важного в существующей реальности.
Система “D”[3]далека от философии.
Более глубокий анализ только бы наглядней высветил эти две глубоко противоположные «натуры», чьи проявления несложно заметить в самых разных областях бытия.
Прошу не усматривать в этом поверхностное обобщение — скорее, попытку детализации. Как и вы, я думаю, что в обеих странах существуют люди, для которых упомянутые различия — пустой звук. И даже вполне вероятно, что эти люди в большинстве, поскольку типичность в чем бы то ни было присуща далеко не всем. Но, тем не менее, определенный образ мышления может возникнуть только в конкретной среде, очерченной органичным сочетанием нравов, климата и коллективных чаяний, и здесь примером подобного сочетания — причем без связи с экономическими и политическими факторами — может послужить в чем-то Германия, и в чем-то Франция. И также не менее верно, что титанический гений Заратустры или Эмпедокла стал достоянием преимущественно германского мифа, а француз может похвастаться, что он был первый, кто постиг идею своей прирожденной ловкости.
Парадокс сентимента
Монотонный гул вдалеке. Мы обращаем на него внимание только когда он вдруг смолкает или же внезапно нарастает. Так же гул крови в наших венах или дыхание — неощутимо пока продолжается.
Не существует сентимента, кроме того, что покидает, внезапно возникает или пока еще где-то глубоко внутри терзает и оживляет нас. В момент его зарождения мы неизменно сталкиваемся с внутренним противоречием, расставанием; чего-то не хватает и что-то готовится прийти на освободившееся место. Страдание взывает, оно же ищет ответ. Все тщетно.
Сентимент измеряет человеческую недостаточность. Правда, здесь возможны две интерпретации. Согласно одной, этот «изъян» — врожденное неотъемлемое свойство любой человеческой реальности, знак подлинности, доказательство человечности, если угодно (не чувствующего ничего не называют человеком). По второй — это всего лишь недостаток, поддающийся исцелению подходящими средствами, будь то политика или мораль. Одни полагают сущностным то, что для других выглядит досадной случайностью.
Возможно, в качестве таких интерпретаций можно упомянуть христианское и античное представление, и в определенной степени германское и латинское. В глазах современного философа человеческий парадокс приобретает метафизическое значение, а для латинского моралиста это всего лишь происшествие социального характера, сводящееся к текущему общественному устройству. Рассмотрев сентимент в точке, где он переходит в действие или суждение, становится возможным воплотить противоположность двух мировоззрений в более точной модели — в противопоставлении двух представлений о трагедии. Латинский мир знает трагедию по обработанным каменным граням: столкновение действий, событий или прав; Центральная Европа — по тем глубоко волнующим вещам без названия, что отдаются в человеческой душе ласкающим дуновением губительного ветра; метафизическое и страстное качество «невозможного» (которое в этом смысле не является французским словом)
И в данном приближении, Центральная Европа в большей степени христианская, чем латинская цивилизация, если говорить о манере мыслить и чувствовать. Она по сути своей антиномична. Терзаемая. Порожденная взглядом на человеческую реальность: жизнь — это несовершенство и его компенсация, противоречия и их преодоление[4].
А Мир латинский как потомок Римской цивилизации, будучи миром единства (объединения любой ценой, на самом деле) — это мир «светский» вплоть самых личных модусов страдания. Поскольку он принимает страдание не как условие сознания реальности, а скорее как свидетельство нелояльности установленным правилам.
Есть и противоположная точка зрения. Тот, кто одержим ощущением собственной греховности — иначе говоря, ощущением человеческой реальности — редко уступает искушению взращивать эту греховность. Воображая тем самым, что это только обогатит и оживит его духовный мир, еще сильнее вовлекая его в сущностную драму. Ошибочный расчет, как и любые расчеты, касающиеся души: грех реален лишь для того, кто стремится от него избавиться. Всякое наслаждение разрушает свой объект, заканчивая уничтожением чувств, которыми оно еще недавно управляло. Сентиментальность, превратившись в смакование, порождает только слабость перед лицом жизни. И возникнув в результате поздней актуализации, она может превратиться в хронический отказ. И вот в этом, латинский мир — мир стихийности, а значит, большей отваги — в конечном итоге более христианский, чем Центральная Европа.
Сентиментальное мышление
Сентимент: ощущение утраты, сожаление. Но также и возвращение чего-то дорогого, обращенный на себя взгляд. И вот, начинается осознание, говоря иначе, жизнь становится подключенной к току смертельного напряжения: питающее и побуждающее конкретное мышление и «убивающее» абстрактное суждение.
Сентиментализм совсем не противоположен рационализму (хотя мы живем в основном книжными определениями). Напротив, можно с удивлением заметить, насколько параллельны эти две концепции мышления. Обе вышли из извечной и беспокойной потребности говорить, убеждая самого себя и одновременно наслаждаясь сказанным.
Подобной расположенности возможным будет противопоставить не молчаливое римское размышление, а скорее, афористичный и синтетический индийский склад ума. И это далеко от чистой теоретизации. Давайте взглянем на диалектическое развитие немецкой мысли, начиная с Гете: именно к Востоку она инстинктивно обращена, в поисках не столько лишь утверждения, сколько погибели и последующего становления.
Еще одно подтверждение подобной идентичности можно увидеть в следующем наблюдении: выходя из юношеского возраста, человек становится одновременно менее отвлеченным и менее сентиментальным. Это отмечается одной характерной чертой: он становится более конкретным в своих помыслах. И в воображаемом, и в желаемом он не теряет связи с реальностью. Ощущает себя менее подверженным к обобщениям и сводит устремления к самому ближайшему будущему. «Насколько хватит сил» — реакция в духе Гете, который в этом смысле полностью «антинемецкий» или, как говорил Курциус, — главный немецкий классик. Гораздо более немецкий, нежели Ницше — страдалец, прославляющий утраченный инстинкт — чистая сентиментальность.
Инстинкт ведет к наслаждению через действие, сентимент — к меланхолии через отказ от него. Это оборачивается тем, что немецкая чувственность более сознательна (иначе говоря, более тосклива и одновременно более развратна) нежели латинская. Она погружается в сентиментальность до такой степени, что отказывается полностью реализоваться. Там, где итальянец просто занимается любовью, немец ищет метафизику. Нет, я ничуть не утверждаю, что немецкая метафизичность — дочь сексуальной робости: если бы и существовала некая преемственность между этими понятиями, я без всякого сомнения предпочел бы поменять их местами. В действительности, оба феномена порождаются, подчеркну, одним и тем же душевным состоянием. Дать ему название означало бы дать название одной из глубинных основ германского мира.
Боюсь, кто-нибудь попытается найти в этих пояснениях некую защиту латинского Запада. Но на самом деле, нам чужд его идеал надменного и выхолощенного совершенства. Латинское мышление бы только выиграло, позволив себя высмеять и одурачить в игре сентиментов. Оно теряет остроту, подавая лишь идеи полностью зависимые от своей натуры и лишенные изящества. Боясь остаться в дураках, оно утратило свою склонность к риску и открытиям. И бессилие, что уже поражает его, даже не компенсируется реальным сознанием. Так что, действительно, здесь мы видим торжество сентимента: в его власти оказалось больше реальности, чем у ощущения. Стремление и сожаление стали более достоверны, чем удовольствие. Только они хранят внутри себя мысль. Более того, они ее пробуждают, оживляют и заставляют сиять. В отличие от наслаждения, которое или избегает, или убивает ее.
Чувственность обожает глупость, а истинный разум всегда сентиментален.
Сентиментальная Европа, родина неторопливости — еще один утраченный рай! Это была наша последняя роскошь, последняя гравитация. И еще это означало жить своей жизнью. Но уже покупаются гоночные машины, чтобы как можно быстрее миновать этапы, что видятся бессмысленными. И отныне ничто не сможет вернуть нам тишину и размеренность вещей. Последние пристанища — просторные деревенские трактиры Швабии, где после пары стаканчиков люди пели что-нибудь из Шуберта, где разговаривали не спеша, разговаривали мало — как бы я сейчас хотел отыскать секрет вашего благодушия.
Вклад в дело археологии состояний человеческой души.
Сентиментальная Европа — наша Европа, кому мы говорим: «прощай!» Она живет уже только в нас. Живет как юношеское воспоминание о вечере среди лугов, о пении девушек вдалеке.
Или как ночь другого воспоминания: короткая августовская ночь из детства. Закат тогда словно принес с собой Знамения: лисицы, которых до этого в наших краях никто не встречал, в сумерках собрались на опушке леса, небо затянуло грозовыми тучами. Мама говорит мне: «Сейчас хлынет. Беги, встречай отца и отдай ему накидку». И когда, наконец, я его разыскал в спустившейся тьме, он прижал меня к себе. Падали первые капли, вдали слышались раскаты грома, но мне уже не было страшно.
Но затем я заметил слезы в его глазах — началась война.
Короткая августовская ночь, небольшое воспоминание. Вскоре взойдет суровый рассвет. И нас охватит первобытная радость Великого Времени. Времени, через которое мы будем идти с тем, что останется от доброты в нашем сердце — более бесполезной, чем когда-либо, остающейся важной, но поруганной. Шеврёз, 1932
[1] Mitropa — немецкая транспортная железнодорожная компания. — прим. пер.
[2] Речь идет о парижском Le Cafe du Commerce (Торговое Кафе), расположенном´ на одноименной улице; с момента открытия в 1921 г. пользовалось большой популярностью у рабочих близлежащих автозаводов — привычное меню в сочетании с умеренными ценами; отсюда, вероятно, и «парадоксальность». В качестве имени нарицательного также может означать «место для сплетен». — прим. пер.
[3] Systeme D ( “D” от debrouillard — находчивый, изворотливый человек); по-видимому, автор имеет в виду одноименный журнал, появившийся в 1924, и содержащий в иллюстрированной форме советы по ремонту жилища и т.п. — прим. пер.
[4] В этом смысле Гегель виднейший философ Центральной Европы. То, что он попытался предложить истории, это уравнение Существования немецкой души. Но