06.12.2016
0

Поделиться

Книга 1. Земля задрожит: история ранних Часть 1. Дурак

Роберт Антон Уилсон 

Трилогия «Исторические хроники иллюминатус». 

Книга первая: 

Земля задрожит: история ранних иллюминатов»

Часть 1. Дурак

Во время своего пребывания во Франции [якобиты] активно участвовали в распространении франкмасонства. [Они] установили более тесную связь франкмасонства с различными течениями, считавшимися розенкрейцерскими – например, алхимией, каббалой, и герметизмом.

Майкл Бейджент, Ричард Ли, Генри Линкольн «Святая кровь, святой Грааль»

Что наиболее всего поражает чужестранцев в Неаполе – это убийства, ставшие здесь обычным делом.

Йохан Вольфганг фон Гете «Письма из Италии», 1792

Сигизмунд Челине блуждал в темном лесу в компании индейца, ищущего верховный вакан. В то же самое время другой частью своего ума он прекрасно осознавал, что происходит вокруг него в соборе Сан-Франческо ди Паола. То было воскресное утро Пасхи.

В раннем подъеме ради мессы есть своя хитрость, — всегда говорил дядя Пьетро, — она заключается в последующем погружении в глубокую медитацию, тотальном опустошении разума, благодаря чему таинство причастия может мягко заполнить тебя, но не расслабить настолько, что люди с соседней скамьи могли бы услышать твой храп.

В такой глубокой пассивности Сигизмунд наблюдал за тем, как священник готовится к причастию, и в то же время слушал рассказ индейца о вакане (чем бы это ни было), стараясь не упасть головой вперед, что выдало бы его состояние полусна. Он чуть не упустил из внимания четырех незнакомцев в черном, приближающихся к скамье Малатеста.

Сие есть Тело Мое,» торжественно распевал священник на латыни.

Латинский язык похож на итальянский, как говорят, и все же это еще не итальянский, хоть он и был когда-то латынью. Где-то в прошлом, может, шесть или семь сотен лет назад неаполитанцы говорили на чем-то среднем между латинским и итальянским, эдаком промежуточном языке.

Ибо сие есть Кровь моя…»

Знали ли они тогда, что говорили на промежуточном языке? И что в будущем хлеб и вино станут плотью и кровью Христа в Таинстве Причастия. Сигизмунд сделал для себя удивительное открытие, что в определенной вычисляемой точке времени хлеб был наполовину Христом, а язык был наполовину латинским и наполовину итальянским. А затем он увидел, как четверо незнакомцев достали из-под своих плащей кинжалы и ускорили шаг.

Мальчик Сигизмунд совершенно освободился ото сна, думая, что происходящее похоже на одну из детализированных фресок Филиппо Липпи: слишком быстрое развитие событий, слишком много перемещающихся персонажей, слишком много красок и неистовства, чтобы можно было охватить разумом все сразу. Четверо мужчин в черном единовременно стали вонзать кинжалы в дядю Леонардо Малатеста, а в перспективе над этим высился священник в своем голубом с золотом облачении. И там же был он, Сигизмунд Челине, сидящий на правом краю скамьи Малатеста, потому что скамья Челине была слишком тесной. И здесь, в новом центре всеобщего внимания, был дядя Леонардо, вытаращивший глаза (словно рогоносец из комедии, подумал мальчик) так, словно бы он сам не мог поверить в происходящее, а незнакомцы вонзали кинжалы в его живот снова и снова.

И тетя Джина, как говорили, прелестнейшая женщина Неаполя, упала на Сигизмунда. Она кричала, ее голубая юбка была запятнана кровью. На мгновение Сигизмунду показалось, что все закружилось вокруг него – латынь сменялась итальянским, сон оборачивался кошмарной реальностью, пшеница превращалась в хлеб, хлеб превращался в Христа, пшеница тогда оказывалась плотью, а символическая жертва Христа становилась реальной жертвой дяди Леонардо. Сигизмунд подумал, что его сейчас вырвет, потому что кровь была теперь и на нем, а священник изрекал проклятия. Таинство причастия обернулось дьявольской мессой, и вместо того, чтобы что-то предпринять, Сигизмунд стоял как вкопанный, вспоминая объяснения отца Ратти о том, что хлеб остается телом Христа даже если упадет на пол и покроется грязью и нечистотами (и кровью тоже? – интересовался Сигизмунд). (10) Потому что вся вещественная видимость была катастрофой, но духовная сущность осталась прежней, здесь все еще был Бог, независимо от телесности катастрофы. Необходимо понимать эти моменты, чтобы пройти итоговую аттестацию по религиозному знанию. И вот сквозь головокружение к нему пришла безумная мысль: мы пришли сюда, чтобы есть мясо и пить кровь.

Но потом он убедил себя в том, что его не вырвет. Я Челине, и также я Малатеста.

А все остальные, в том числе его брат и несколько их кузенов, кажется, носились, расталкивая друг друга, некоторые пытались убежать, другие — добраться до места совершения злодеяния, чтобы помочь дяде Леонардо. Священник по-прежнему стоял, остекленев, и глупо оглядывался через плечо (почти как человек, заподозривший дыру на седалище своих штанов), высоко над своей головой он держал гостию, тело Христа, и глядел сверху вниз на то, как человек забивает человека в нынешний день 1764 года от рождества Христова. И среди происходящего находился он, мальчик Сигизмунд, пытающийся встать и оттолкнуть от себя маму и тетю Джину, чтобы помочь дяде Леонардо. Он по-прежнему видел происходящее как фреску, созданную Липпи или Анджелико, неподвижный, словно стрела парадокса Зенона, сюжет, и сам Сигизмунд не мог двинуться с места – «я не трус» шептал он, вероятно, ища самооправдание в том, почему его парализовало, ведь его все равно никто не слышал.

А затем убийцы отступили, все четверо в единый момент, словно то была инсценировка из оперы Вивальди. Четверо смуглых южан, одетые в простую черную шерсть, двинулись прочь по направлению к четырем углам церкви, оставляя дядю Леонардо. Он вдруг оказался совершенно один, одетый в золотошвейную парчу Малатеста, отчего происходящее еще больше походило на картину: их черный в контрасте с яркостью цветов его одеяния. Сигизмунд наконец вышел из оцепенения и запрыгнул на скамейку, чтобы с нее броситься на ближайшего убийцу и тут же вцепиться в вооруженную руку, — руку, которая могла убить. Пытаясь развернуть свинью к себе, чтобы нанести удар в лицо, он удивился тому, как легко это далось, — сицилиец быстро и проворно крутанулся, словно детский волчок, как раз благодаря тому приему, которому учил Джанкарло Тенноне, учитель фехтования, — он заключался в том, что человек должен закрутиться, если его толкнуть и потянуть должным образом. Но все пошло не так, как планировал мальчик, потому что прежде чем он успел нанести удар, он почувствовал жжение и влажность и понял, что сам получил удар кинжалом. Это было невозможно: он удерживал грязного пса за вооруженную руку. И он пытался осознать произошедшее, все еще удерживая руку с кинжалом, а когда почувствовал второй жгучий порез — понял, что сицилиец поймал его на старом трюке из книжки. Гнусный подлый пес взял второй кинжал в левую руку, чтоб ему провалиться и да будет ниспослана чума на город, в коем он родился!

И как только Сигизмунд потерял хватку, не зная, полоснули ли его по артерии, он уставился прямо в глаза убийцы (глаза со странным проблеском фиолетовых заплывов среди черноты) и понял то, во что не мог, не имел возможности поверить.

Сицилиец не хотел убивать его.

Нет, даже больше: убийца (который был молод, немногими годами старше самого Сигизмунда) был решителен в том, чтобы не убивать его, словно бы он поклялся в этом на могиле своей матери при полной луне, возможно даже плюнул через плечо. Жизнь Сигизмунда была сохранена для чего-то еще. Иногда в человеческих глазах можно прочесть многое, — утверждал дядя Пьетро. Это своего рода магическая способность, и в особые моменты душевного волнения она доступна каждому, не только ведьмам. Если ты будешь открыт, — говорил дядя Пьетро, — то эта способность может подсказать, что дальше собирается предпринять в поединке твой противник.

А затем Сигизмунд споткнулся, вся церковь на мгновение странно завертелась, потому как его тошнило от обилия собственной крови, хлещущей из руки, — так вот наглядно словно бы сама жизнь покидала его багровыми потоками, убийца же вырвался и сбежал.

Сигизмунда посетила мысль: их тренируют молодыми в Сицилии; и потом: его лицо мне знакомо, но будьте прокляты мои глаза, если я знаю, где всегда видел его раньше; затем он позволил себе мысленно усмехнуться: Боже Всемогущий, он, возможно, позволяет себе только одно убийство на утро Пасхи; может быть, это своего рода благочестие. Может быть, он воздерживается от лишения девушек девственности по праздникам Святого Януария и не грабит слепых и хромых во время Великого поста.

Потому что уцелеть от такой твари — полностью подготовленного профессионального убийцы — это как если бы ты открыл дверь своего дома и обнаружил, что находишься в Багдаде или Китае. Это нарушение порядка вещей. Единственное объяснение действиям этого чудовища было жутким для осмысления: должно быть, это старая, жестокая сицилийская игра, которую можно сравнить с вонзенным ночью в твою подушку, совсем рядом с горлом, кинжалом. Это такое сообщение о том, что ты на время избежал незавидной участи, но необходимо выяснить, что им нужно, иначе в следующий раз пощады не будет.

Но, возможно, он позволил своему воображению разыграться. Убийца был юн; может быть, проклятие фиолетовых глаз померещилось ему в момент паники. А может быть «Сирано» Мальдонадо (единственный, кто мог стоять за этим) заплатил только за одно убийство. В убийстве, вероятно, как и в других профессиях, подумал Сигизмунд: ты не разбогатеешь, прибирая одного по цене двух.

«Боже мой, мне омерзительны все мои грехи», захлебываясь собственной кровью проговорил дядя Леонардо в попытке совершить акт раскаяния, и стал падать, его глаза блестели, как драгоценные камни, и пустели, а потом он с таким грохотом ударился об пол, что мальчик понял значение фразы мертвым грузом.

Казалось, кровь была повсюду и на всем. Сигизмунда вырвало один раз, а затем он порвал на себе рукав, чтобы сделать жгут для руки. Он всегда предполагал, что люди умирают благородно, произнося героические речи. В том же, что случилось, было столько же величия и драматизма, как если бы в этот момент Сигизмунд увидел повара, вынимающего внутренности из курицы.

Дальнейшее снова было обычной жизнью, время потекло в своем обыкновенном режиме без всяких скачков и зависаний, разве что Сигизмунд все еще испытывал небольшое головокружение, хотя порезы на руке выглядели неглубокими. Дядя Пьетро взял на себя руководство, как он это обычно и делал: отец Сигизмунда, Гвидо Челине, в такие моменты орал, брызгая слюной, на что никто не обращал внимания, а вот Пьетро говорил спокойно и уверенно, и Сигизмунд знал, что каждый сделает то, что скажет дядя Пьетро, просто потому, что он, Пьетро Малатеста, не мог представить (или не позволял себе даже предположить), что кто-кто будет настолько нагл или абсолютно глуп, чтобы перечить его распоряжениям.

Так мальчик Сигизмунд Челине (который был самым выдающимся юным музыкантом во всей Италии после Антонио Вивальди, согласно оценке только двух людей, чье мнение имело значение, — его самого и дяди Пьетро) всего за несколько минут узнал, что люди не умирают так, как это происходит в операх. Дядя Пьетро потащил его к цирюльнику через Виа ди Рома, — так быстро, как они оба могли идти, а следом за раненой рукой тянулась кровавая тропинка, потому что жгут был наложен неправильно и начал свободно болтаться, рассекая воздух словно крылья летучей мыши в темной комнате.

В этот момент во всех концах Неаполя начали звонить церковные колокола: всюду проводили службу после причастия, за исключением Сан-Франческо ди Паола, где, вероятно, все еще вытирали кровь. Они празднуют Воскресение, — подумал Сигизмунд; они делают это не для того, чтобы поглумиться над нашим несчастьем. Я не должен позволять себе думать, будто колокольный перезвон – это удары тысячи демонов о наковальни ада, что означало бы празднование последнего злодеяния против Бога и Человека.

Он все еще не мог поверить в то, что убийцы (пусть они и сицилийцы, кои по определению — дети дьявола) действительно ударили в самый святой момент Таинства, когда дух Христа возник в церкви, и во время религиозных праздников, когда каждый посещал мессу, чтобы поблагодарить Бога за окончание эпидемии тифа. Это было так, словно бы они, эти убийцы, хотели показать Христу, перед самым Его лицом, что они равно презирают религию, как и человеческую жизнь – словно бы они были воплощением демонов.

Данте поместил убийц, в зависимости от чудовищности их преступления, в разных рвах. На самом дне Ада, на поясе Каина находятся те, кто вероломно убил своих друзей или родственников. Там должна быть особенно глубокая яма, — подумал Сигизмунд, — для тех, кто убивает в церкви по Пасхам, чтобы поглумиться над Божией милостью.

Но было неожиданностью узнать, что его уже считали героем — слух опередил его по Виа ди Рома, и казалось, что у лавки Портинари на Виа Кристофоро Коломбо собрались все мальчишки Неаполя, чтобы в благоговении увидеть, как будет мастерски наложен свежий бинт. Все они пытались рассказать друг другу о том, что совершил Сигизмунд, и требовали от него дополнительных деталей. Один безбородый с прыщавым лицом кричал так, лишь бы его услышали среди общего гомона (дядя Пьетро и цирюльник были единственными взрослыми здесь), все были взволнованы, им так не терпелось получить ответы на свои персональные вопросы, что никто не замечал попытки Сигизмунда задать свой собственный вопрос, пока ему не пришлось проорать его, покрывая остальные голоса, чтобы быть наконец услышанным:

«Те безродные сбежали?»

И когда он получил горький ответ, к которому уже был готов, он сохранил свое лицо сосредоточенным, потому что здесь был дядя Пьетро, и он знал, что хотя уже год как есть белое липкое доказательство его возмужания, для семьи он все еще мальчишка. Мальчишка; шумная неприятность; конечно, немного лучше, чем девочка, но ему все же не стоило доверять взрослые мужские дела.

«Профессионалы?» спросил цирюльник, синьор Портинари, потерявший двух детей из-за тифа.

«Вот этот юный идиот боролся с тем, у кого всегда припасен второй кинжал» холодно ответил дядя Пьетро, сдерживая все в себе.

«Ага», сказал синьор Портинари. Он многозначительно повторил, как будто не предполагал этого: «Профессионалы». Он всегда был немного медлительным, и во лбу был приблизительно на полдюйма выше гориллы. Затем он спросил, резко и болезненно затягивая бинт: «Сицилийцы

«Похоже на них», ответил дядя Пьетро.

«Ага», старый Портинари задумался, словно математик, решающий уравнение. «Профессионалы»

И Сигизмунд знал – каждый в Неаполе знал – что подразумевается под сицилийскими профессионалами. Дядя Пьетро часто говорил, это был известный факт, что сицилийцы являются старейшим и самым непокорным народом на земле, старее Римской Империи и Цезарей, даже старше этрусков и минойцев, — этот народ так стар, что его пути и замыслы были непонятны никому, кроме самого Дьявола. Если сицилиец достаточно решителен – каждый был уверен в этом – он убьет тебя, даже если это будет означать его собственную смерть, — это соблюдение чести, что неаполитанцы еще могли понять, но безумные сицилийцы пошли дальше, гораздо дальше. Они убили бы тебя даже если бы это означало смерть их семьи, или всего их города, или даже самой Сицилии. Дядя Пьетро говорил, что зная себя как меньшинство на земле, они словно сочли за единственный способ выжить не заботу о выживании, а настолько безумные проявления, что никто не стал бы бросать им вызов. Словно пчела, — говорил дядя Пьетро, — которая умрет после того, как ужалит, лишь бы быть уверенной, что никто не перестал уважать яички пчел.

У Неаполитанцев даже была шутка, что есть четыре типа сами-знаете-чьих сынов: обыкновенный сын, коего можно встретить в повседневности и который возьмет вас на заметку только в том случае, если вы встанете у него на пути к выгоде; обращающийся сын, который всегда будет сами-знаете-чьим сыном, неважно, при каких обстоятельствах вы встретите его; управляющий сын, который поедает обычных и обращающихся сыновей на завтрак и жует посвященного епископа в обед, и, наконец, трансцендентный сицилийской сами-знаете-чей сын, который является платоническим идеалом, к какому могут только стремиться все другие сыновья. Если хочешь доказать свою храбрость, — часто говорил дядя Пьетро, — попробуй забрать еду из-под носа у тигра или пни льва по яичкам, но если хочешь, чтобы правнук правнука второго кузена садовника ходил по улице, не оглядываясь через плечо все время, никогда, Христа ради, не вступай во вражду с прелюбодействующими сицилийцами.

Потому что сама Сицилия и каждый до последнего сицилийца могли быть стерты с лица земли, уничтожены, вытравлены, и каждый упрямый как осел сицилиец согласился бы на это, готовый пойти так далеко, если бы возникла такая необходимость лишь ради того, чтобы просто убедиться, что никто и нигде не перестал уважать его народ. Дядя Пьетро говорил, что мошенник-профессионал может обмануть торговца армянскими коврами лишь раз из миллиона, и демон из ада может напугать испанца один раз из миллиона миллионов, но даже сам Господь Бог и двенадцать апостолов, помогающих ему, не смогли бы остановить совершенно решившегося на что-то сицилийца, сперва не убив его, а затем пришлось бы методически убивать его братьев, затем — его двоюродных братьев и дядь, следом — его троюродных братьев и двоюродных дядь, и, конечно же, двоюродных сестер, и любого едва научившегося ходить ребенка, способного уже бросить камень, и так до бесконечности. И пока сам Господь Бог не убьет последнего сицилийского пра-пра-деда, еще способного еле-еле ковылять на костылях и отхаркиваться, они продолжали бы возникать, неотвратимые, как Он Сам, потому что именно так Сицилия пережила и греков, и Суллу, и Велизария, и норманнов, и гогенштауфенов, и всех и каждого, кто бросал им вызов, и всю Южную Италию со времен своего возникновения.

В Неаполе и Риме все старались сохранять уважение по отношению к сицилийцам: даже Папа, как говорил дядя Пьетро, каждую ночь молился, чтобы никто ненароком не обидел сицилийца. Некоторые утверждали, что сицилийцев боятся так далеко, как в Римини или Флоренции, или даже в Испании, куда ушел божественный Скарлатти, или даже дальше Альп в Баварии, где все женщины были знаете какими, а мужчины еретиками и колдунами.

Теперь они возвращались, идя мимо Неаполитанского залива, что переливался словно серебро и олово, а утреннее солнце румянило его медью. Дядя Пьетро говорил, что жители Венеции и даже Англии проходили тысячи миль, лишь бы поглазеть на этот залив, а наглазевшись — вернуться домой, чтобы рассказать своим завистливым соседям, какое же это должно быть везение — быть неаполитанцем. Они шли по противоположной стороне от Палаццо Реале и мимо великолепного золотого Театра Сан-Карло, где он (мальчик Сигизмунд) получил часть своего образования и, что самое главное, случайно встретил здесь Вивальди, Джомелле и Перголезе (хотя по собственной инициативе он нашел Скарлатти и Телеманна). Золотой театр был единственной хорошей вещью, которую жирный боров Бурбон Дон Карлос сделал для Неаполя, — Дядя Пьетро однажды сказал, — очень тихим голосом, конечно, — что еще можно была ожидать от исчадия ада, полу-француза, полу-испанца, за исключением оперного театра в виде золотого свадебного торта, впоследствии названного своим патроном ни больше, ни меньше, чем святым (saint), чтобы афишировать всем потомкам свой хороший вкус. Что еще мог придумать этот вероломный испанский француз, лишь бы любым способом нагадить неаполитанцам?

Рука начала болеть, ее охватила болезненная пульсация, напоминающая нытье зуба, в котором пошел абсцесс.

«Эти безродные, как ты их назвал, — и где же мальчики твоего возраста учатся так выражаться» тараторил дядя Пьетро, не обращая внимания на театр и пытаясь избавиться от собственного негодования, «эти твари, у которых ни отца, ни матери, эти шлюхи за ничтожные пол-лиры порождены козлами, псами и берберийскими обезьянами, если быть точным, эти ублюдки в черном, убившие моего брата, чтоб они горели в адском пламени миллион вечностей, скорее всего они уже покинули Неаполь. Настоящие профессионалы, как и сказал старик Портинари, и очень хорошо подготовленные, чтоб их жены не могли разродиться, а их матери ослепли. Это может быть славной семейной традицией: деды их дедов могли совершать подобную работу для Борджиа».

«Но почему?»

«Почему?» Пьетро встал как вкопанный посреди улицы и уставился на мальчика. «Чем еще Неаполь, или, раз уж на то пошло, Портичи или Ресина, или весь нижний полуостров славятся, если не высоким качеством и избытком профессиональных душегубов и всевозможных угроз для жизни? Мы украшение, предмет зависти, ne plus ultra[1], парень. Пусть иноверцы турки хвастают своими богатствами и гаремами, а французы своими драматургами и философами, у нас здесь самые совершенные художники ножа. То, что мы должны жить в этом дурдоме Неаполе и называться людьми, это, как ты можешь видеть, Сиги, шутка. Человеческие создания. Подобие Божье. Разумные животные, сказал Аристотель. Разумные…».

И затем он, дядя Пьетро, зарыдал. Самый лукавый и (как некоторые говорили) хладнокровный человек в Неаполе, беззастенчиво рыдал, стоя посреди улицы.

«Я дразнил его» сказал он, опираясь на плечо мальчика. «Когда мы были детьми, я дразнил его мелкой креветкой, и я задирал его. Господи прости, Господи прости нас всех, мы все такие дураки», все его тело на мгновение содрогнулось в спазме.

«Дядя» сказал мальчик, смущенный и испуганный.

«Я знаю, знаю. Но это всего лишь шутка, видишь». Пьетро Малатеста выразил протест, больше Богу, вероятно, нежели мальчику. «И вот когда тиф закончился и все снова кажется безопасным, убийство обрушивается на нас, как гром среди ясного неба. Час назад он был просто одним из моих братьев, не самым умным из всех, самым последним, кому я мог доверить важные финансовые вопросы, но когда они его убили, я понял, что я всегда должен был уважать в нем — ведь он был самым добрым из нас, лучшим христианином! Лучший муж, лучший отец, лучший мужчина! Я был слишком занят зарабатыванием денег, чтобы замечать такие мелочи. Мы все слишком заняты. Господи, Господи, Господи!”

После этого Пьетро Малатеста подобрался, его лицо снова было спокойно и замкнуто, за исключением темных страдающих глаз. Эти глаза Малатеста люди сравнивали с соколиными: столь холодные, что это устрашало, столь проницательные, что их холодность была сама по себе предупреждением.

Когда они пришли домой, все были здесь — каждый Челине и Малатеста Неаполя. Тетя Джина по-прежнему плакала. Мужчины разговаривали очень тихо, еще больше понижая голос, когда Сигизмунд, или любой из других детей, проходил мимо, так что все было ясно. В свои четырнадцать он все еще был мальчишкой: его не включали в обсуждение. Ему придется начинать отдельную, личную вендетту.

Но невыносимым было то, что ни разу за весь день траура, с утра и до сумерек, в перешептываниях никто не назвал имя, так что Сигизмунду хотелось выкрикнуть его, проорать в их уши: Граф Мальдонадо. Сирано Мальдонадо, с его огромным шнобелем, всегда вынашивал планы против Малатеста с таких давних пор, какие только можно вспомнить.

(Но позже, после его собственного покушения на убийство, Сигизмунд размышлял: это было музыкой, всегда. Потому что если его преследовали видения героического, ейдолон человеческого совершенствования, что некоторым казалось безумным и, в конечном счете, фарсом для него самого, то была музыка, которая будоражила и воспламеняла его – музыка, что создавалась в течение долгого времени человеческими существами, мужчинами, которые вообще не во всех случаях замечательные или благородные люди, мужчинами, которые раздражительны и надменны, словно избалованные пудели французской контессы, но все же в их музыке был тот голос, настойчивая каденция чего-то нечеловеческого, нечто такое, к чему стремятся только люди и к чему они способны только приблизиться, как любой нарисованный мелом круг стремится к правильному Платоническому кругу, как каждая душа стремится к Богу, как и все сами-знаете-чьи сыны стремятся достичь блестящего, ослепительного совершенства сицилийского сами-знаете-чьего сына.

Итак он, Сигизмунд Челине, решил встретиться с графом Мальдонадо, или хотя бы с первым попавшимся носатиком Мальдонадо. Потому что это была мойра, как говорили греки: судьба предопределена, норнами сплетены узы, все прошедшее объединяется в единый водоворот, как и утром более года назад, когда он проснулся и обнаружил на постельном белье теплое белое свидетельство его возмужалости, обильное и липкое (сперва он испугался, что мама заподозрит его сами-знаете-в-чем, а это один из самых страшных грехов); и вот случился еще один шаг к взрослению, во время злосчастной паваны в Сан-Франческо-ди-Паола – то было Таинство Причастия не только Христа, но и смерти.

И он потерпел неудачу. С ним могли обращаться как с героем, но он знал, что он олух. Он учился фехтованию в течении трех лет, изучал каждый прием парирования, чувствуя, как знания откладываются буквально в его мышцах, благодаря чему вырабатывался автоматизм. Сейчас он был лучшим в классе. Но это оказалось всего лишь мальчишеской игрой, не взрослой реальностью: в своем первом настоящем поединке он потерял голову и вел себя как мальчишка против мужчины, и его было легко одурачить – и легко убить, если бы только у сицилийца не было некой загадочной причины пощадить его.

Тупой клоун. Если бы он исполнил подобное классе, Джанкарло Тенноне унизительно съязвил бы. Тенноне называл поступающих подобным образом отважными дураками и периодически повторял, подобно своему патеру Ностеру, «отважные дураки умирают первыми». Тенноне был светловолосым северянином родом из Милана, он знал о фехтовании больше, чем чертова бабушка сами-знаете-о-чем. Он преподавал во Флоренции и Риме, даже в Париже до переезда в Неаполь, где под местным солнцем хотел утешить свои старые кости.

Когда солнце окончательно закатилось, детей отправили по их комнатам. Сигизмунд стоял у своего окна, смотря на переходы цветов в небе из мандаринового в нежно-коричный, и сочинял вариации на тему Вивальди в своей голове, так же, как, возможно, великий, гениальный Телеманн делал это, хотя тетя Джина все еще истерила в гостиной. Он был совершенно безмятежен, работая над музыкой. Он точно знал, что собирается сделать.

Он услышал голос дяди Антонио: «я помню, как мы были мальчишками. Он боялся крокодилов в Африке, о которых кто-то рассказал ему. Маме пришлось его убеждать, что крокодилы никогда не переплывут Средиземное море и не доберутся до Неаполя». “Господи, прости”, сказал дядя Пьетро. “Я дразнил его, говоря, будто слышу, как крокодилы поднимаются по лестнице в темноте…».

Сигизмунд словно ребенок припомнил собственные страхи, и подумал, как было бы ужасно лежать в постели в темноте и слышать скользящих к двери рептилий.

Когда сумерки обернулись ночью, он зажег рядом с кроватью свечу и стал записывать свою новую мелодию, добавляя в нее больше гармонии. Он не хотел играть на клавесине сейчас; это было бы кощунством. Но мотив стал приобретать столь изощренные формы, что он должен был зафиксировать его прежде, чем тот улетучится: это было подобно Мойре, судьбе, вяжущей и гогочущей, вяжущей и гогочущей, словно она вплела миллион жизней в схему, о которой никто не догадывался. С перекрещиванием рук соната будет звучать скорее как Скарлатти после вариации на третьем такте. Сочиняя, Сигизмунд в то же время планировал: где он это сделает, когда он это сделает, как он это сделает. Они должны будут считаться с ним как со взрослым после того, как его кинжал окрасится красной кровью, кровью собак Мальдонадо.

“У Бога для всего есть причины” услышал он голос отца снизу.

“Иногда я не верю в Бога”. Это была тетя Джина, все еще
рыдающая.

“Джина! Не в такое время. У стен есть уши”. Это был дядя Пьетро. Он всегда называл доминиканцев domini-canis, когда они были вне пределов слышимости: Божьи псы. Очень хитрая зацепка в языке, и ведь правда, что доминиканцы подобны гончим. Все в Неаполе боялись этих волчеглазых бюрократов Святой инквизиции.

Но есть вещи в музыке, что закручены даже более забавно, чем выражение domini-canis. В противовес можно сказать Ля и не-Ля и одновременно Ля-и-не-Ля вместе, производя обезьяну Аристотеля и переплетая шутки так, что никто, кроме другого музыканта не смог бы понять их, но всякий был бы развлечен и без знания, почему звучание музыки столь веселое и все же столь же неминуемое, как таблица умножения.

Если я завтра умру, подумал он, я никогда не буду больше писать музыку, которую я слышу, будучи в одиночестве. Я попаду на небеса, и люди никогда не скажут Челине и Скарлатти и Вивальди. Они даже не скажут Скарлатти и Вивальди и Челине. Если они вообще скажут Челине — это будет относиться к семейному винодельческому делу.

«В конце концов он был освобожден от проклятых рыцарских книжек» всплыло из бездны памяти предложение, и тогда он увидел смеющееся лицо дяди Пьетро, — смеющееся беспомощно, пока слезы блестели в его глазах, и он вспомнил полную последующую сцену. Это было много лет назад, когда ему было всего девять, и Пьетро помогал ему с французским и испанским; они работали над великим Дон Кихотом замечательного Сервантеса. Это была очень грустная сцена, но предложение показалось дяде Пьетро нестерпимо уморительным, он смеялся и смеялся, как однажды посмеялся Сигизмунд, когда он и некоторые другие мальчики привязали кошку к веревке колокола в соборе, после чего звон и мяуканье вперемешку с воем перебудили весь город. Поэтому Сигизмунд нервно спросил: “Что здесь такого смешного?” Дон Кихот был убит горем, разочарован и в отчаянии.

И дядя Пьетро сказал: “тебе бы мои годы, чтобы понять”.

Это было типичным ответом взрослых девятилетним детям, и давали его слишком часто, особенно если пытаешься получить более детальную информацию сами-знаете-о-чем, и причиной, по которой дядя Пьетро был любимым дядей Сигизмунда, было то, что, как правило, он не говорил так Сигизмунду. Даже в этом случае, чувствуя нарастающее негодование мальчика, Пьетро быстро добавил: «Извини. Есть некоторые шутки, которые нельзя понять, если не был дураком много, много лет и наконец не поумнел, а потом не узнал, что просто стал другим типом дурака».

Скользнув под одеяло и задув свечу, Сигизмунд задался вопросом, почему дядя Пьетро, которого обычно считали настолько хитрым, что он был способен своровать нижнее белье Макиавелли, не снимая с него блузы и штанов, должен считать себя дураком какого-либо типа. И тогда он представил дядю Пьетро, более тонкого и более высокого, так что он был похож на Дон Кихота с иллюстраций, а затем вошел Санчо Панса, но он не был похож на иллюстрацию вообще, на самом деле в нем было что-то темное и тератологическое, и тогда Сигизмунд понял, что это не Санчо Панса вовсе, а лиловоглазый убийца из церкви. А потом, куда бы он ни пошел, от дома к дому и от двери к двери, дома никого не оказывалось, все жители Неаполя, казалось, исчезли, и когда он брел по улицам и переулкам в поисках помощи, лиловоглазый убийца был всегда позади него, не очень близко, но и не очень далеко. Затем он оказался в особняке проклятого графа Мальдонадо, и в ванной была Мария, абсолютно голая, он захотел наклониться и увидеть ее сами-знаете-что, да простит ему Господь, но между ними возникла ветряная мельница, заслонившая ее, а затем вошел убийца, и все началось сызнова: хождения от дома к дому, в которых никого не было, Неаполь был пуст, если не считать его самого и его неумолимого преследователя.

“Отче наш, сущий на небесах,” молился он: “да святится имя Твое. Да придет Царствие Твое…»

Он закончил молитву и продолжил «Аве Марией», тогда его страхи пропали.

Он спустился черным ходом в уборную, приказывая себе не думать о крокодилах. Пока он мочился, он вдруг вспомнил день где-то полутора годами ранее. Дядя Леонардо пришел с рынка сразу после еженедельного развлечения — дискуссии о том, чья сестра была или не была сами-знаете-чьей — и он естественно спросил, отчего все так взволнованы. “Просто еще одно убийство,” ответил Сигизмунд. И дядя Леонардо мрачно уставился на него, повторив: “Просто очередное убийство. Боже мой, мальчик, вот что Неаполь делает с нами? Двенадцати лет от роду и говоришь — просто еще одно убийство. По крайней мере, помолитесь о бедном мертвом ублюдке, кем бы он ни был.”

А теперь последней жертвой стал сам дядя Леонардо, последний бедный мертвый сами-знаете-кто. На севере ситуация была не такой. Там также есть преступники и убийцы – они есть везде; это следствие первородного греха, говорил отец Ратти – но ни одно другое королевство не может засвидетельствовать то, что дядя Пьетро назвал недобрососедским использованием режущих предметов, подобно тому, как это было на территории между Неаполем и Сицилией. Впервые в своей жизни Синизмунд задумался, отчего это так. У нас величайшие музыканты и лучший климат, а дядя Пьетро, который везде побывал, говорит, что никто не смеется так много, как неаполитанцы; почему же у нас также много убийц?

Возвращаясь вверх по лестнице, он решительно не позволял любой из затаенных теней выглядеть как снующие крокодилы. Можно контролировать свое воображение даже будучи темпераментным, единственным с творческим воображением в семье. Даже если бы была ночь мертвецов, когда (как говорят) открываются могилы и бродят существа, которые в действительности должны бы ползать, а ведьмы катаются по небу. Даже если некоторые тени действительно выглядят подозрительно, как крокодилы.

Когда он вернулся под одеяло, он стал прокручивать свою новую сонату в голове, но так, как это звучало бы на настоящем клавесине. Он хотел бы завтра же выполнить свою задачу, бесстрашно, как мужчина. Постепенно музыка клавесина усложнилась, стала больше походить на блестящего Скарлатти — он больше не писал ее — а затем оказался в Ватикане с гигантским цыпленком, потом вошел сам Скарлатти и Сигизмунду снова пришлось идти с индейцем искать золотые воды вакана, повсюду им попадались крокодилы, и они свернули в темный лес . . .

А затем он снова проснулся, солнце, наполовину скрытое краснеющими облаками, поднялось высоко над горизонтом, виднеющимся из окна спальни.

На мгновение ему показалось, что все ужасы были одним длинным кошмарным сном— убийство дяди Леонардо, путешествия в Америку к охотящимся крокодилам и преследования убийцы по Неаполю, — но теперь он проснулся и все закончилось.

Его рука болела. Он действительно был ранен. Смерть дяди Леонардо не была частью сна.

Он сел и стал обдумывать предстоящую задачу. Он хотел сделать это, выполнить личную вендетту, после чего все должны будут относиться к нему как ко взрослому.

Но когда он оделся и вышел в сад, где Челине всегда завтракали в солнечные дни — его потрясло лицо мамы. Похоже, это горе, подумал он; в этом вообще нет ничего благородного, это просто уродливо и жалко. Ведь маме было только тридцать три, но теперь она выглядела так, будто ей не меньше пятидесяти или даже больше. Он подумал о заболевании сердца, которое убивает очень многих от внезапной утраты, и он молился Богу, чтобы это не убило маму.

Смерть — это как приливы и времена года, как-то сказал дядя Пьетро: это случается так же неизбежно и закономерно, отчего практически успокаиваешься. Нам может не нравиться зима или старость, но мы знаем, что они приходят ко всем, святым и грешникам, благородным Малатеста и оборванным крестьянам, также как тикают часы от полудня до полуночи для всех людей. Но убийство-то — это совсем не тот случай, с горечью думал Сигизмунд: это как удар молнии, личная месть Бога. Хуже для выживших. Почему выбор пал на одного из нашей семьи? — должны они спросить. У Бога есть особая причина точить зуб на нас? Это, — думал Сигизмунд, — как если бы мы из всего мира были выбраны, чтобы раскрыть темную загадку: мы должны понять, почему, когда священник призывает Бога войти в церковь, в ответ может прийти смерть.

Не глядя ни на кого, Сигизмунд пожелал всем доброго утра, смущенный своей жалостью и чувством вины, коего не мог понять.

Все дети Челине были мрачны; даже маленький четырехлетний Гвидо понял достаточно, чтобы быть подавленным. Восьмилетняя Беатрис была почти столь же изможденной, как мама; наверное, подумал Сигизмунд, Беатрис уже поняла, что это не как у старых людей, как у умершего дедушки, — что она сама может умереть в любой момент. Шестилетняя Бьянка была просто сбита с толку; если дядя Леонардо находится в небесах, думала она, вероятно, отчего же взрослые так несчастны?

Они молча ели инжир, жесткий черный хлеб, обмакнутый в оливковое масло, и горячие колбаски. Папа Гвидо смягчил свой хлеб в вине вместо оливкового масла, но детям так делать не разрешалось.

Сигизмунд думал о своем двоюродном брате Антонио, сыне дяди Леонардо. Антонио считали, как и самого Сигизмунда, “чувствительным”, хотя и не творческим; он всегда действовал как во сне, погруженный в очень личные мысли. Невозможно было представить, что Антонио чувствовал этим утром. Если бы это был папа Гвидо вместо дяди Леонардо, думал Сигизмунд, я чувствовал бы то же, что и сейчас? Это нельзя просто представить, потому как то, что он чувствовал сейчас он не предполагал до убийства.

Папа Гвидо наконец-то попытался рассеять тоскливую атмосферу, нависшую над столом. “Ну что ж,” сказал он, “по крайней мере, погода по-прежнему яркая и солнечная.” Мама посмотрела на него будто на слабоумного, и он снова выглядел виновато.

Сигизмунду хотелось, чтобы дядя Пьетро был здесь. Пьетро всегда знал, как изменить настроение в комнате, как правило, без помощи других и даже не осознавая, что он делает это. Папа Гвидо сказал, что “Пьетро говорун”, как он называл его, мог пописать на твои ботинки и убедить тебя, что прошел дождь. Но Пьетро завтракал со своей семьей, тетей Виолеттой и двумя их дочерями высоко на холме, на Виа Каподимонте, где Малатеста живут уже более века. Дядя Пьетро сказал, что там хорошо жить, потому что с того места открывается перспектива: если можно видеть весь город перед собой каждый раз, когда выглядываешь из окна, можно стать философом, потому что в конечном итоге понимаешь, что каждый раз, когда ты смеешься и празднуешь, кто-то еще находится в одиночестве и плачет, и каждый раз, когда ты плачешь, кто-то танцует и напивается, и каждый раз, когда пускаешь газы, некая кроткая монахиня поет гимн, и все таким образом сбалансировано.

Сигизмунд снова посмотрел на маму, затем быстро отвернулся, чувствуя свою вину в том, что он не мог излечить ее боль. Что там южане говорили? “Христос никогда не бывал на юге Эболи”. Они имели в виду, что там, под палящим солнцем, самые жестокие в мире землевладельцы и нет милосердия. Но из-за того, что продолжается здесь, у нас, — думал Сигизмунд, — можно также сказать, что Он никогда не бывал к югу от Рима. Неудивительно, что Нерон, Король всех монстров, проводил здесь свой отдых. Мы его сорт людей.

Когда завтрак наконец закончился, Сигизмунд был свободен. Он достал свой кинжал из шкафа и отправился на рынок.

Улицы, что вели его вниз, постоянно поворачивали, так что он шел в течение минуты до залива, а от него направился дальше. Улицы были сложены таким образом, чтобы создать пологий склон для повозок, запряженных волами, насколько он знал; людям необходимо было построить их так, когда это был еще греческий город — двадцать пять веков назад, когда это был нео-полис, “новый город”, и знаменитую русалку только выбросило на берег, что якобы сулило удачу. Никогда не доверяй русалке, дядя Пьетро сказал: с тех пор у нас было мало, но неудач.

А потом, когда Сигизмунд спустился, оставив позади Виа ди Сапиенция и Виа Трибунали, приближаясь к своему свиданию с Мальдонадо, он продолжал размышлять об Инферно Данте: вниз, вниз, вниз, поворачивая по извилистому пути, все глубже и глубже, в самое сердце ада. Виа ди Рома позади. Здесь был круг блудников, гонимых нескончаемыми ветрами (и дядя Пьетро сказал, что «Неаполь» может снабжать этот ров бесконечно, если вдруг весь остальной мир примет целибат), и круг разжигателей войны с их оторванными головами, и круг насильников над искусством (которые напоминали ему доминиканцев, божьих псов, вечно мечущих гром и молнии против какого-нибудь живописца или писателя), круг ростовщиков, погребенных сами-знаете-в-чем, и еретиков, которых хоронили вверх ногами, и самоубийц, превращенных в деревья . . . но чем дальше он спускался, тем больше думал о кругах предателей и убийц. Однако он знал, что сам оправдан. Он делал это ради дяди Леонардо.

Сигизмунд часто размышлял, как бы он мог описать Неаполитанский рынок тому, кто никогда его не видел. Это не только изобилующие и яркие краски; здесь были импровизаторы, бродячие музыканты и акробаты, не кончался цок ослиных и воловьих копыт, не прекращался вой попрошаек — трети всего населения Неаполя, как точно рассчитал дядя Пьетро — и размалеванные сами-знаете-кто, почти столь же многочисленные, как волы. Десять флорин за молодую и красивую сами-знаете-кого; пять флорин за уже не столь молодую сами-знаете-кого; даже пять лир за тех, которые в народе известны как “бездомные кошки”. Шлюхи, с досадой подумал Сигизмунд. Их называют шлюхами. Если я убью человека, глупо беспокоиться о сквернословии.

Цвета знамен над каждым магазином и прилавком — каждый торговец старается броситься в глаза даже прежде, чем ты будешь достаточно близко, чтобы тебя можно было зазвать, — казались ярче и великолепнее, чем когда-либо. Это из-за моего волнения, думал Сигизмунд; возможно, мои зрачки расширились. Потому что знамена походили на драгоценные камни: рубиново-красный, изумрудно-зеленый, полоски кроваво-красного и ангельски белого, пирамиды черного на индиговом поле. Все ради золота, ради божества этого мира, как сказал дядя Пьетро. Это было столь же незаметно, как тычок заточкой в глаз.

“Как твоя средняя нога, парень?” У нее был мягкий голос и прилипчивая близость, подобно собаке, тычущей носом в колено. “Я могу выправить ее для тебя”.

“Свежие фрукты, всевозможные свежие фрукты, берите свежие фрукты здесь…”

“Самые острые специи по эту сторону Константинополя…”

“Ткань, вы никогда не видели такой ткани, посмотрите на эти цвета, синьора, просто посмотрите…”

А потом Сигизмунд увидел роскошную парчу Карло Мальдонадо, который даже не дорос еще до его собственного возраста. Не это он планировал; он хотел вырезать одного из старших Мальдонадо. И Карло был братом прекрасной, ангелоподобной Марии. Но все же . . . все же что? В действительности он не противоречил себе. Здесь был свиноносый Мальдонадо, неважно, который из, и у Сигизмунда стало жарко в животе, он ускорил шаг, хотя убийство мальчика едва ли было оперным жестом, какого он хотел. Волнение охватило его, даже его мужской орган слегка затвердел, словно бы кинжал придумали во время эротической близости.

Но его стало тошнить от мысли, что будет еще больше крови. Сейчас это кровь врага, — сказал он себе жестко, не кровь семьи. Он ухватился за кинжал и приблизился.

Персики, персики, самые сладкие персики из всех, какие вы когда-либо пробовали…”.

А потом между ним и Карло возник дядя Пьетро с самым страшным выражением лица.

Короткий, рубящий удар — Пьетро был опытен во многих искусствах, в том числе боевых, — и кинжал со звоном ударился о булыжник. Для Сигизмунда это было апокалиптическим звуком ломающейся рождественской игрушки и одновременно сокрушением мальчишеской фантазии.

“Ты, кажется, что-то уронил,” сказал дядя Пьетро ледяным голосом. “Подними это, пока мы не привлекли внимание толпы”.

Сигизмунд подобрал кинжал — его рука снова заныла, когда он потянулся — и сунул внутрь плаща, его гнев рос. Ну конечно же, думал он, дядя Пьетро за всем следил, прочитывал каждое выражение, знал каждую тайну; наверняка он сразу же понял, что я запланировал, когда мы вчера добрались до цирюльника.

Но Пьетро уже схватил его за руку и быстро повел вниз по склону, подальше от рынка, в сторону залива, и было яснее ясного: с Сигизмундом до сих пор обращались как с ребенком.

“Я не мочусь в штаны одиннадцать лет,” с горечью сказал Сигизмунд, когда они остались одни. “Я всегда сам хожу в сортир. Маме не приходится придерживать платок, когда я сморкаюсь. Я. Не. Ребенок”. Медленно отчеканил он, словно изъясняясь перед недоумком.

Ведь когда тебе четырнадцать, ты знаешь, что ты больше не мальчик, но трудно заставить свою семью понять это. Можно иметь свидетельство взросления два раза в неделю, даже не совершая сами-знаете-какого греха своей рукой, так что уже понимаешь, что способен зачать ребенка; если бы ты был королем, то тебя могли бы в этом возрасте заставить жениться и приказать произвести наследника, и если бы тебе ничего не удалось, или рождались бы только девочки, то пришлось бы нанять дегустатора, поскольку могло быть принять решение заменить тебя твоим братом.

“Я не ребенок” повторил Сигизмунд сердито. Он закончил двенадцать сонат, последние три из них были поистине оригинальны, и написал часть симфонии. Он мог решать уравнения в конических сечениях, мог не заглядывая в шпаргалки декламировать строфу за строфой из Гомера и Овидия, и около шести месяцев назад он узнал от старшего мальчика про то, что случается с девочками в то время месяца, о котором они не рассказывают мальчикам.

Они шли вдоль пристани, где лодки дважды за день отчаливали до Капри.

“Достаточно,” сказал дядя Пьетро, его темные глаза прищурились. “Считай весь взрослый мир дурацким, если ты так хочешь — это твоя привилегия, естественный вывод любого смышлёного четырнадцатилетнего подростка. Но отдай мне должное как наблюдателю. Я всегда смотрел за тобой с особой любовью из-за твоего таланта, из-за наших предков, принцев Римини, некогда имевших интересы, выходящие за рамки стяжания денег и коммерции, поэтому я хотел бы думать, что один из нас, даже если он только наполовину Малатеста, сможет снова что-то сделать для искусства. Я наблюдаю и я замечаю многие вещи. Твои мать и отец могут по-прежнему думать о тебе как о ребенке, но я лучше знаю тебя.”

“Значит, у тебя просто нет веры в меня”, — воскликнул Сигизмунд. “Потому что я вчера сделал глупость, не проверил обе руки, прежде чем сцепился с убийцей”.

“Нет, — сказал Пьетро. “Тенноне рассказал мне, что ты — его лучший ученик. Ты немного просчитался вчера, но для нападавших это было неожиданностью.”

“Тогда почему ты остановил меня?” вспылил Сигизмунд, совершенно раздраженный.

Дядя Пьетро достал шелковый платок из своего плаща и шумно высморкался. Это было похоже на кряк утки. Каждый звук издевается над моими идеалами, подумал Сигизмунд. Вселенная на меня крякает.

“Допустим, юный Мальдонадо умнее и быстрее раз в двенадцать, чем он всегда нам казался,” сказал наконец Пьетро. “Предположим, что он бы убил тебя. Как, ты думаешь, твоя мама должна воспринять это, все еще ошеломленная горем из-за смерти брата?”

Сигизмунд почувствовал, как его шея и лицо вспыхнули. “Этого бы не произошло”, — сказал он. “Я храбрее и тренированней него.”

“Но просто предположим. . .”

Сигизмунд не мог поверить своим ушам; это было так, как если бы дядя Пьетро буквально начал крякать как утка, или пытался убедить его, что Святой Дух танцевал с архиепископом на дымовых трубах.

“Ты не думай, ’просто предположим’” — воскликнул он. “Человек, который думает ’просто предположим’, — это человек, которому нагадят на голову. Так пускай собаки Мальдонадо убьют всех Малатеста в Неаполе из-за ‘предположим’?”

“Как хорошо ты разбираешься в Неаполитанском кодексе,” сказал мягко дядя Пьетро. “Только четырнадцать, а толкуешь об этом столь хорошо, словно шестидесятилетний мужчина. “Ты не думай, ’просто предположим’’”, — повторил он с жестоким подражанием тону Сигизмунда. “Ты не думаешь”, — добавил он. “Сигизмунд, я расскажу тебе то, что ты сочтешь почти невероятным, как если бы я утверждал, что мой осел разговаривает языком Гомеровских поэм. Ты можешь мне не поверить, но я все равно скажу. На севере нас не отличают от сицилийцев. Там думают, что все мы к югу от Рима кровожадные злобные ублюдки. И как раз из-за этого проклятого кодекса вендетты”.

“Все же знают, что северяне неженки—”

“Как Джанкарло Тенноне?”

“Ну, а он другой.” И как я был пойман, отстаивая мужественность своего учителя фехтования?

“Сигизмунд,” дядя Пьетро спросил: “кто сказал тебе, что граф Мальдонадо нанял вчера этих убийц?”

“Никто не говорил. Вражда—”

“Ах, вражда. Да”. Пьетро положил руку на плечо Сигизмунда. “Я не ожидаю графа Мальдонадо на ужин в этом году, или даже в следующем году, или даже в 1780 году, если доживу. Но я спокойно и терпеливо работаю над тем, чтобы закончить эту идиотскую вражду, и вот, спустя много лет, у меня есть свидетельство того, что граф также желает ее конца. Вражда истощается спустя более чем сотню лет. Все мы мучительно устали из-за нее, а это плохо для дела.”

Сигизмунд почувствовал что-то очень знакомое — то, что снисходило на него каждый раз, когда он играл в шахматы с дядей Пьетро.

“Так Мальдонадо не имеет ничего общего с убийством?” — спросил он жалко.

“Ничего”, — ответил дядя Пьетро. “Ты собирался безжалостно убить ребенка младше себя без треклятой на то причины. Потому что ты такой же, как и все неаполитанцы спустя тысячу лет завоеваний: вы верите, что почетно быть злобным, жестоким и быстрым, и вам не терпится выяснить, что на самом деле творится в пылающей преисподней.”

“Так вот оно что”, — сказал Сигизмунд. Он больше не неистовствовал, потому как чему-то учился, как научился чему-то, когда, наконец, разгадал ловушку Ноев ковчег, благодаря которой дядя Пьетро выиграл так много шахматных игр. “Расскажи мне”, — сказал он. “Я буду слушать”.

“Ты такой же философичный, как многие мужчины вдвое старше,” сказал дядя Пьетро. “То есть, ты готов прислушаться к голосу разума после того, как я принудительно удержал тебя от безумия.”

“Пожалуйста, дядя. Я знаю, я был дураком”.

“Яркая великолепная звезда Святейшего Сердца Иисуса, отец Ратти,” сказал дядя Пьетро. “Он говорил о нашем покойном философе, докторе Джамбаттиста Вико?”

“Да. Он также предупредил нас, что некоторые считают доктора Вико еретиком”.

“Это имя часто дают человеку, которому посчастливилось иметь оригинальную идею. Ты помнишь, что Вико сказал об экономических классах в обществе?”

“В определенное время”, — сказал Сигизмунд, “классы поворачиваются друг против друга, и между ними идет война. Это случается, когда назревают условия, подобно тому как возникает Гомер, когда люди готовы к Одиссее, или возникает Нерон, когда монстры неизбежны. Есть разумность в видовом разнообразии, благодаря этому возникают соответствующие каждой ситуации мужчины и женщины, также как разум в моем теле производит волосы и ногти, когда я нуждаюсь в них. Вот что я помню”.

“Это сложнее”, — сказал дядя Пьетро. “Существуют различные глубины в том, что Аристотель назвал психологией. Те, кто копает очень глубоко, кто почти касается дна психики, — поэты и творцы в широком смысле. Они взращивают новые метафоры, новые способы восприятия себя и нашего мира. Когда эти представления распространяются среди людей, они становятся мифами, а затем закрепляются в законах. Это процесс, который постоянно продолжается. Новые метафоры и мифы все время обнаруживаются творческими людьми. Это может оказаться весьма жестоким и взрывоопасным”.

“У музыкантов есть в этом какая-то роль?”

“У всех творцов есть роль, поскольку, по разумению Вико, все поэты. Ньютон — такой же поэт, как Гомер, после того, как он предоставил нам целый мир, и любимый тобой Скарлатти тоже поэт в этом смысле. Вот почему Платон запретил оригинальную музыку в своей республике. Он опасался бурных изменений, какие мог развернуть новый миф; он прежде Вико знал, что миф может спровоцировать войну между классами. Именно поэтому каждое тайное общество имеет свой собственный миф. Ты, наверное, слышал проповеди, осуждающие подобные культы? Столь много таких проповедей возникает по той причине, что в нашем королевстве очень много этих тайных обществ”. Пьетро понизил голос. “Такие группы всегда процветают у покоренных народов, где правительство — это кучка изворовавшихся иностранцев”. Он еще больше понизил голос. “Ты слышал о M.A.F.I.A.?”

«Конечно”, — сказал Сигизмунд. «Morte Alla Francia, Italia Anela.» (Смерть Франции, вздохни, Италия.) “Это кучка вонючих сицилийцев, которые думают, что они могут управлять Бурбонами из Неаполя и Сицилии”.

“Теперь есть новые группы, которые отделились от M.A.F.I.A.,” сказал Дядя Пьетро. “Они называют себя росси, вставшими позади красного флага, бывшего эмблемой плебейских полков в Римской армии. Они хотят убить всех тех, кто богат, не только Бурбонов”.

“Тайная полиция знает об этом?” спросил потрясенный Сигизмунд.

“Конечно,” ответил дядя Пьетро. “Но росси очень умны. Они появляются и исчезают, как Дьявол в опере, словно весь наш мир, а не только оперный театр, полон люков. Кстати! Ты слышал о карбонариях?”

Сигизмунд кивнул. Все знали о таинственных “угольных горелках”, которые славились своей анонимной благотворительностью.

“К этому пришла Византия,” сказал дядя Пьетро. “Теперь ты узнаешь, что политическая история — это своего рода философские макароны”.

“Угольные горелки,” продолжил дядя Пьетро: “изначально были группой мистиков, проживавших в Шотландии — по крайней мере, согласно легенде. Однажды король Франции заявил, что наткнулся на одно из их убежищ, когда заблудился. Некоторые версии этой истории гласят, что это был Франциск I, и что будучи на охоте один день, он скакал впереди своего отряда, а затем, как стемнело, безнадежно заплутал и стал бесцельно скитаться, пока не оказался в Шотландии”.

“Это абсурд”, — сказал Сигизмунд. “Я слышал эту историю и не верю в нее. Мы должны думать, будто добрый Франциск I был так рассеян, что переплыла Ла-Манш на лошади, не замечая всей этой воды?” Это как если бы было сказано, будто король был настолько глуп, что не мог найти собственный знаете-что обеими руками.

“Легенда — это просто незамысловатая аллегория:” сказал дядя Пьетро. “Шотландия является кодовым словом для состояния сознания, а не физического местоположения на поверхности земли. Карбонарии имеют множество имен у многих народов, но, как и все прочие масонские братства, они всегда говорят, что у них есть тайная внутренняя группа ‘в Шотландии’. Это внутреннее руководство находится в состоянии особого ментального фокуса, названного ‘иллюминацией’”.

Франция в этом коде означает ‘тьму’. Когда король Франции, или тьмы, встретил шотландских угольных горелок, он блуждал и был голоден уже несколько дней; этот миф означает, что он был смущен и осознал свое духовное невежество, подобно Данте в сумрачном лесу. Угольные горелки кормили его и ухаживали за ним; это означает, что они дали ему духовный свет, как то сделал для Данте Вергилий. Горящий уголь символизирует просветление. Царь тьмы затем стал способен видеть за феноменальным и условным миром вечное и невероятное”.

“Но какое отношение все это имеет к росси?” Сигизмунд был озадачен.

“Терпение. Ты слышал об алумбрадос?”

“Конечно”. Отец Ратти преподавал (и опровергал) доктрины каждой ереси начиная с арианства: иезуитского образования было недостаточно.

“Ты помнишь, что алумбрадос” — это было испанским прозвищем иллюминатов— “были осуждены инквизицией в 1623 году. Можно сказать, это было очень давно. Тем не менее, они все еще существуют”.

“Я знаю”, — сказал Сигизмунд — “Отец Ратти рассказывал нам, что всякая ересь меняет свое имя, будучи осужденной, и возвращается в новом виде”.

Алумбрадос,” — дядя Пьетро перешел на мрачный тон — “верили, подобно гностикам, что Сатана был буквально Богом этого мира. Он создал материю, чтобы скрыть от нас духовный свет, так, чтобы он едва просачивался, и эти маньяки сказали, что он тайный глава всех епископов, королей и знати — всех богатых, влиятельных и великих. Они верили, что изначальное христианство может быть восстановлено только тогда, когда все мужчины и женщины будут равны, и не будет никакой иерархии или структуры где-либо”.

“Да. Отец Ратти сказал, что им следовало назваться an-archicos, отрицателями всякой власти”.

“Они верили, и по-прежнему верят, что когда нет Папы и нет короля, без имущества и без брака, без ограничений, наложенных кого-либо, все мы обладали бы равной чудодейственной силой как у Иисуса и первых апостолов, чтобы исцелять больных и слепых, ходить по воде, воскрешать мертвых. Может быть, они также надеются на умножение хлебов и рыб”.

“Так среди нас по-прежнему есть алумбрадос?” перебил Сигизмунд, пытаясь добраться до точки.

“Да. Но они называют себя карбонариями”.

“Что?”

“Способ выживания весьма тонок, когда твое течение осуждено и объявлено вне закона. Притвориться кем-то другим — это первый шаг”.

“Это похоже на то, как Дон Кихот был переписан Макиавелли,” возмутился Сигизмунд. “Позволь мне попробовать понять, если я правильно уследил. Есть росси, что были частью M.A.F.I.A., но кроме них никого. Есть карбонарии, которые занимаются благотворительностью и учат духовному просветлению. И также есть алумбрадос, которые притворяются карбонариями, но на самом деле больше как росси«.

“Пока ты понимаешь,” сказал Пьетро спокойно. “Алумбрадос и росси, я полагаю, фактически союзники на данный момент. Но ты видишь основную картину”.

Ma che» пробормотал Сигизмунд. “Если я присоединюсь к карбонариям, чтобы помочь им в их похвальных благотворительных делах, в своих устремлениях я мог бы сделать только хуже, верно? Потому что я бы не знал, нашел я настоящих карбонариев или просто маниакальных алумбрадос, позиционирующих себя как карбонариев«.

“Вот именно, — сказал дядя Пьетро. “Бог создает много дураков, но мир устроен так, что только мудрый и удачливый умрет от старости.”

“Я понял, что ты имел в виду под философскими макаронами” сказал Сигизмунд. “Фактически, это паста alla marinara. Повар бросается на все, кроме своей лошади”. Он задумался ненадолго. “Тогда отчего,” наконец спросил он, “ты уверен, что это росси или алумбрадос были теми, кто убил дядю Леонардо?”

“У меня есть собственные источники информации,” сказал дядя Пьетро таким тоном, словно хотел закрыть эту тему. Но он туманно добавил, — “Со столь крупным делом, как наше — мы контролируем большую часть вина на юге Италии, я надеюсь, ты понимаешь, — мы не можем позволить себе быть неосведомленными.”

“Значит, у вас есть своя собственная тайная полиция, прямо как судебная?” воскликнул Сигизмунд.

“У нас есть свои источники”, — ответил Пьетро. “Пусть будет так . . . О, конечно, есть вопрос о черной форме убийц. Это старая торговая марка алумбрадос. Это доказывает, что они и росси сейчас практически едины”.

Сигизмунд вспомнил, что дядя Пьетро часто встречался со странными людьми издалека, которые, казалось, имеют мало или ничего общего с винным делом, и что они часто своеобразно пожимали ему руку, когда уходили. Во время этих странных рукопожатий они обычно что-то бормотали про “квадраты” и “степени”.

Масонство. Конечно, многие честные люди были масонами, но это попахивало ересью. Это было делом Макиавелли: тайные общества, конкурирующие с тайными обществам, тайная полиция, шпионящая за тайным обществом, ведение войны во тьме, где есть всего несколько подсказок, чтобы отличить друга от врага.

Росси,” — продолжил дядя Пьетро — “используют убийство в качестве тактики террора уже долгое время. Ты знаешь, что там, на латифундиях жизнь тяжела. Солнце слишком жаркое: урожай не так часто удается, как в землях с пристойным климатом. Крестьяне работают как ишаки, а солнце продолжает сжигать посевы слишком часто. Землевладельцы беспощадны, так как их собственный успех в лучшем случае незначителен. Что еще следовало ожидать в такой ситуации? Если сойти с дороги, бандитизм и убийства будут встречаться чаще, чем какашки лошади. Всегда была пороховая бочка, ожидающая, чтобы кто-то поджег фитиль. Идеология росси и есть этот фитиль”.

Сигизмунд снова был в замешательстве. “Но в Библии говорится, что с нами всегда будут бедные. Неужели красные думают, что они могут изменить законы Бога?”

“Библия также говорит: ‘не убий’” — ответил Пьетро, еще больше понизив голос — из привычки, а не рациональной предосторожности, так как они были далеко от любого, кто мог подслушать. — “Принцы и премьер-министры, кажется, никогда не замечают этот фрагмент. Сиги, позволь сказать тебе, каждый находит в Библии то, чего он желает и удобно игнорирует остальное. Разве святые монахи инквизиции вспоминают ‘не убий’, когда отправляют человека на костер?”

“Ты сравниваешь Росси с инквизицией?” воскликнул Сигизмунд. “Это хуже, чем твоя шутка о domini-canis. Все эти визиты в Англию должно быть, сделали тебя наполовину протестантом”.

“Я увлекся риторикой”, — быстро сказал Пьетро. “Деяния доминиканцев находятся непосредственно под непогрешимым руководством нашего святого отца Папы, который является божественным представителем Бога на земле. Я говорю без сарказма. Мы самые счастливые люди в Европе: пока другие увязли в бесконечной суматохе и вечных допросах, мы имеем этих хороших, святых людей, кои сообщают нам, когда мы думаем правильно и поправляют нас с надлежащей строгостью, когда мы заблуждаемся. Однако, раз ты допускаешь, что Бог желает, чтобы мы убивали плохих людей, разве это не требует осторожности в суждениях, чтобы определить, какие именно люди плохие? Росси не знают, кто такие еретики и евреи. Они думают, что это кто-то в чистой рубашке”.

Сигизмунд снова стал сердиться. “Ты насмехаешься надо мной. Ты не говоришь того, о чем в действительности думаешь. Я не мальчик, говорю я тебе, и я узнаю иронию, когда слышу её.”

Пьетро вздохнул. “Во что я верю, — сказал он, — это дело только между мной и моим создателем, и мы это обсудим, когда встретимся лицом к лицу, и если он не согласится со мной, я сразу же прислушаюсь к его мнению, поскольку он имеет гораздо больше опыта и больше знаний.”

Стояла тишина. Залив был спокоен словно старик, считающий свои четки. Затем в воду нырнул и выплыл, уминая в клюве рыбу. “Просто еще одно убийство”, но это было частью природы, частью Божьего плана.

«Бедные все неучи и лентяи,” — сказал наконец Сигизмунд. “Эти росси или алумбрадос, или как там они себя называют, в настоящее время, должно быть, большие дураки, раз считают, что общество может выжить без благородных и образованных, которые могли бы ими управлять.”

“Они также большие дураки, поскольку думают, что смогут изменить это королевство, добавив больше убийств в свою кровавую историю”, — тихо сказал Пьетро. “Однако это вопрос философии. Прямо сейчас мы обсудим, что горячий четырнадцатилетний мужчина должен делать со своей энергией. Уверяю тебя, мои… связи… уже в деле, пытаются найти, кто из безумных псов росси убил моего брата. Это смертельно опасное дело, и пока ты не стал немного старше, я думаю, ты можешь доверить это моим рукам”.

“Да, — сказал Сигизмунд. “Конечно”.

“Сосредоточься на музыке,” — сурово сказал дядя Пьетро. “Разработай свой собственный стиль и перестань подражать Скарлатти, так чтобы никто не слышал этого, кроме тебя. Оставь убийство профессионалам”.

“Мне жаль,” — уныло сказал Сигизмунд.

“Тебе и должно быть. Все готовятся к похоронам Леонардо — вторым в нашей семье в этом году — а ты умчался за попыткой сотворить еще одно убийство и поднять хаос. Гробовщики и так богатеют из-за нас. Они должны заработать на нашей семье столько, чтобы начать кредитование под процент и организовать свой собственный банк?”

“Я был дураком”, — ответил Сигизмунд.

“Конечно, это ты сейчас так говоришь,” — сказал дядя Пьетро. “но ты ведь действительно понимаешь? Меня это пугает. Я ничего не понимал в твоем возрасте, но был достаточно хитрым, чтобы сказать то, чего взрослые ожидали от меня. Я надеюсь, что ты не играешь в эту игру. Мальчик твоего возраста – это почти взрослый, но только при условии, что железная ванна падает с лестницы, производя практически мелодию. Послушай меня, Сиги. Ты можешь жить долго и писать выдающуюся музыку. И все будут говорить: благородный Челине, наш величайший композитор после Вивальди. Или ты можешь попробовать быть героем, не имея никаких реальных знаний о зле этого грешного мира. И люди скажут: этот мальчик Челине, он был крепким орешком. Он сминал стены и печные трубы, и плевался кирпичами; даже сицилийцы переходили улицу, когда видели, что он приближается. Жаль, что он умер таким молодым”.

“Я знаю, знаю«.

“Черт подери, я надеюсь, что ты понимаешь”. Пьетро вгляделся в раскаивающееся лицо мальчика. “Иногда, — добавил он, — я думаю, ты играешь на мне и на всей семье, как ты это делаешь на клавесине. Я никогда не знаю, о чем ты в действительности думаешь”.

“Утром ты знал,” — сказал Сигизмунд уныло.

“Да, что ж, может быть, ты усвоил урок. Но ты хитрец. Я буду наблюдать за тобой. Всякий человек прислушивается к голосу разума какое-то время, но когда страсти накаляются, повод забыть возникает быстро, как надписи в отхожем месте.”

Пьетро Малатеста был прав. Два часа спустя Сигизмунд решил, как он продолжит свою вендетту против “иллюминировавших” росси, или алумбрадос, или как там они сами себя называли.

Когда Сигизмунд подошел к королевскому дворцу и выложил свое предложение главе охраны, тот посмеялся над ним.

“Но я Малатеста,” — с жаром сказал ему Сигизмунд. “Мы являемся старейшей знатью в королевстве. Вы не можете так обращаться со мной”.

“Ты безбородый Малатеста и тебе только шестнадцать” — сказал гвардеец. “Иди домой, пока я тебя не отшлепал”.

Сигизмунд поплелся прочь, думая: терпение; я буду доставать их, и легендарный Малатеста в конце концов просочится.

Кроме того, было радостно узнать, что он выглядит на два года старше своего реального возраста. Это благодаря тому, как я ношу свой меч, и тому, что Тенноне выправил мне осанку, — подумал он; очевидно, что я опасный тип.

Но потом, ночью, в его снах росси, одетый в свою простую черную шерсть как символ смирения (или как Сатанинскую карикатуру на религиозный порядок), вернулся, рубя и коля, убивая каждого Малатеста и Челине; в худшем из кошмаров он направил на Сигизмунда крокодилов. И его отец, папа Гвидо, всю весну был мрачен, а Неаполь расцвел красивее, чем когда-либо, фиговые и оливковые деревья и изумрудно-зеленые яблони распространяли свои ароматы по воздуху, и всюду был белый Неаполитанский солнечный свет (Божий дар Неаполю, — как-то сказал дядя Пьетро, очень тихим голосом, — чтобы компенсировать нам проклятие Бурбонов, эту неисповедимую историю, что Он нам пожелал), но вечная тень, казалось, висит над всеми Челине и Малатеста, в особенности над изможденной фигурой тети Джины в черном траурном платье. Она больше не была самой прелестной женщиной в городе, но застывшим в мрачной задумчивости представлением из трагической оперы. Сигизмунд почти боялся, что она взорвется арией сопрано в любой момент, а потом заколет себя во время финального арпеджио.

Что еще он мог сделать, кроме как сказать своему духу: будь терпелив. Жди. Время придет; встреча где-нибудь состоится, в каком-нибудь зеленом поле с секундантами и саблями или в какой-нибудь грязной подворотне с кинжалами. Но теперь я должен подождать и узнать, каково это быть мужчиной.

А при всем при этом была музыка, язык самих ангелов, коей каждый понукал его, особенно дядя Пьетро, твердивший: “никто не помнит мертвых торговцев вином. Все помнят Костанцо Феста, а он похоронен уже двести лет как”.

Но было одно «но»: дядя Пьетро всегда говорил о Феста и подобных людях, создателях милых мелодий, но это вообще не сопоставимо с таким человеком, как Доменико Скарлатти в Испании, который нашел новые измерения в музыке, но что дядя Пьетро и Неаполь в целом отказывались признать.

К тому же, дядя Пьетро не оценил даже “перекрестную” технику Скарлатти, когда Сигизмунд показал ему, как на клавесине одна рука пересекается с другой, благодаря чему возможны более сложные гармонии. Вся новая музыка вырастет из этого, Сигизмунд знал, музыка, даже более великая, чем у отца Вивальди, “Красного священника”, который в настоящее время был любим всеми. Потому что бельканто, благодаря которому Вивальди, священник с петушино-рыжими волосами, преуспел во всем мире, было сердцем и душой музыки, все это знали, но гармония занимала его пытливый ум, и разум музыки вызревал в нынешнем веке, делая усилия в направлении форм полифонии и замысловатости, что было комично и трагично одновременно, а посему выходила комедия или трагедия; за пределами концепции и интеллекта, за пределами того, что раскрывали исследования или рисовала поэзия.

Через полтора месяца Сигизмунд ходил до суда пять раз — всегда будучи осторожен, всегда проверяя, что всевидящий взор дяди Пьетро был направлен в другое место. Конечно, над ним продолжали смеяться. Фердинанд IV, даже в возрасте тринадцати лет — на год младше — получал типичное к Бурбонам отношение простых неаполитанцев, пытающихся протиснуться в правительство.

Когда Сигизмунд вернулся шестой раз, начальник караула сухо сыронизировал вместо того, чтобы открыто язвить, и взял Сигизмунда внутрь. Имя Малатеста отметили наконец-то, подумал мальчик. Очевидно, маркиз Бернардо ди Тануччи, который в действительности управлял правительством, сказал этим олухам, кто такие могучие Малатеста.

Они зашли в комнату, где ждали двое мужчин. Гвардеец сразу ушел. Сигизмунд знал, что остался наедине с “парнями Тануччи” — агентами тайной полиции.

Один из мужчин был неаполитанцем с варварским, сицилийским лицом. Вроде бы, он дышал и был бдителен, но делал не больше, чем ночной горшок, и был столь же привлекателен. Это один из допроса, подумал Сигизмунд с тревогой.

Второй мужчина проводил беседу. У него были моржовые усы и белокурые волосы и, как только он заговорил, Сигизмунд понял, что он англичанин, но не типажа я-знаю-блин-все из разряда тщеславных английских ослов; его итальянский был разборчив, как у римских богачей.

“Ты — музыкант, считающий себя талантливым в шпионаже”, — сказал англичанин.

В Неаполе было много этих загадочных англичан. Они принадлежали к странной группе, именуемой якобитами, о которых Сигизмунд мало знал, а заботился и того меньше; но всем было известно, что они не могут вернуться в Англию под страхом смерти.

“Казанова — музыкант,” — смело ответил Сигизмунд по-английски. “И он оказался более полезным, чем какой-нибудь принц”.

“И королевской болью для чьей-то задницы,” — сказал англичанин, отметив бойкость Сигизмунда на язык. “Превосходно, мальчик, некоторые из нас полагают, что внештатный агент — это хуже, чем отсутствие агента вообще. Я никогда не нанял бы человека, который продается за высокую цену”.

“Я не продажен” — твердо сказал Сигизмунд. “Я выражаю полную лояльность Фердинанду IV. он мой принц”.

“Он Бурбон — тетушкины панталоны, я не такой слабоумный, чтобы думать, будто неаполитанцы действительно обожают иностранцев в правительстве”.

Неаполитанский горилла просто глазел. В этом пристальном взгляде не было недружелюбности, но и решительно в нем не было ничего близкого к дружелюбности; он просто ничего не упускал.

“Если вы не доверяете мне, тогда чего вы со мной разговариваете вообще?” — резко спросил Сигизмунд. “Почему, раз уж на то пошло, вы служите Бурбонам?”

Англичанин расслабился. “У тебя есть навыки спорщика”, — сказал он. “Я почти думаю, что должен сейчас обороняться. Почему бы тебе не присесть и не посмотреть, можем ли мы быть полезными друг другу?”

Сигизмунд взял стул, очень пристально следя за англичанином, как Джанкарло Тенноне научил его изучать оппонирующего фехтовальщика. Этому человеку было за пятьдесят и он, вероятно, участвовал в подпольной деятельности большую часть своей жизни. Его никогда не получится обмануть, потому что он никогда не будет тебе полностью доверять. Якобиты были изгнаны из Англии за попытку свергнуть одного короля и водворить другого; они были разбросаны по всей Европе, но в Неаполе их было особенно много. Если этот человек работал на испанских Бурбонов, — это было, скорее всего, лишь частью его изворотливого английского ума. Вполне вменяемый англичанин,- сказал дядя Пьетро, — способен логически решиться на чудовищность, чтобы скрутить за волосы сицилийского бандита.

“Я служу Фердинанду,” — сказал англичанин, переключившись на испанский — “потому что я католик. Только увеличение католической власти, на мой взгляд, выведет Европу когда-нибудь из эпохи войн и хаоса, которые произвел протестантизм. Я ответил на твой вопрос?”

Сигизмунд думал: да, когда есть достаточно сильные католические монархи, они могут объединяться и гнать протестантов с трона Англии. Но почему он мне это рассказывает?

“Ты удивляешься, почему я говорю тебе это,” — англичанин пошел дальше, удивляя Сигизмунда. (Вот так: даже в английском языке иногда есть ведьмовская сила) “Я хочу дать тебе понять, что это колеса внутри колес. Я наблюдал дни и ночи. Синьор ди Тануччи ценит мои таланты, но он всегда гадает, когда мои интересы и интересы Бурбонов могут начать расходиться”.

“Если вы используете меня,” — сказал Сигизмунд, переключившись на французский (я втолкую ему наконец) — “скажите мне, и я тоже буду наблюдать”.

“Божьи крюки,” сказал англичанин снова на собственном языке. “У тебя тот тип ума, что способен оценить эти игры. Но скажи мне: какая самая нелепая деталь у всей этой беседы?”

“Мой возраст” — тихо сказал Сигизмунд, ожидая.

Англичанин усмехнулся. “Именно поэтому может сработать”, — сказал он. “Даже алумбрадос не заподозрили бы нас в использовании юноши твоих лет. Вот почему я разговариваю с тобой. Думаешь, ты смелый?” — внезапно возник вопрос.

“Да. Я занимаюсь фехтованием четыре года”.

“И ты набросился на убийцу с голыми руками, когда твоего дядю убили. Не удивляйся, мы немало знаем о тебе. Как только ты впервые пришел во дворец, мы начали расследование. Но шпион должен быть столь же разумен, сколь и храбр. Как думаешь, ты умен?”

Горилла по-прежнему продолжал пялиться; казалось, он был столь же нетерпеливым, как надгробная плита.

“Я достаточно умен, чтобы понимать, что это ведет к какому-нибудь испытанию,” — сказал Сигизмунд.

“Это поразительно,” — воскликнул англичанин. Он открыл ящик в своем столе, почти рассеянно. “Но чтобы быть шпионом,” — он продолжил мягко (слишком мягко), “придется постоянно иметь дело с интригами, неопределенностью, предательством . . . обнаруживать сюрпризы, когда их меньше всего ждешь”. Он взял из ящика пистолет.

Сигизмунд ненавидел огнестрельное оружие. Меч был оружием элегантности, искусства, чести; пушки просто убивали людей с расстояния, не давая им шанса на отпор. Они были уродливы, и он отказывался узнать что-либо о них.

Англичанин небрежно направил пистолет на Сигизмунда и улыбнулся. В любом случае, это не было приятной улыбкой: сабинянки, должно быть, видели такую улыбку на лицах римских солдат. Вот где он вгонит в меня пулю, если что-то пойдет не так, подумал Сигизмунд.

“Политика дворца не в том, чтобы поощрять неаполитанцев вмешиваться в дела такого рода, которые мы обсуждаем,” — сказал англичанин. “Политика заключается в том, чтобы отпугивать их”.

Виски Сигизмунда запульсировали. Он проигнорировал это и стал дышать, как научил его Тенноне. “Это испытание, как я и сказал,” — спокойно заявил он.

“Ты вполне уверен в этом?”

“Да”. Пульсация ускорилась. Сигизмунд безжалостно проигнорировал и это и посмотрел в глаза и на рот англичанина: места, которые могут просигнализировать, показать, сказать, чего стоит ожидать дальше.

Англичанин положил пистолет обратно в ящик. “Узнаешь самые удивительные вещи о людях в подобные моменты”, — сказал он. “Конечно, это было небольшим испытанием, и ты, конечно, знал это. Ты кое-что продемонстрировал мне. Ты мне нравишься, парень”.

Неаполитанский горилла хмыкнул, как будто он был разочарован тем, что ему не придется ударить Сигизмунда свинцовой трубой, чтобы удержать его от борьбы за пистолет. Может быть, он вообще не может говорить или ходить, подумал Сигизмунд. Они могут держать его просто для вида, подобно второму убийце в трагедии мести.

И так Сигизмунд Челине обнаружил себя работающим на англичанина, потребовавшего называть его мистером Дрейком (это, вероятно, означало, что его реальное имя Джонс или Гринхилл), якобы в качестве помощника тайной полиции Фердинанда IV в уничтожении убийц росси; и конечно, Сигизмунд интересовался, в какой мере он может также помочь Якобитам в изменении английской политики, о чем он ничуть не заботился.

(А “Дрейк”, после ухода Сигизмунда, написал короткую записку, где значилось только “рыбка клюнула приманку” и отправил агента неаполитанца доставить ее соответствующему лицу; но Сигизмунд уже не знал об этом).

Но Сигизмунд все же не был совсем уж дураком; как сказал дядя Пьетро, совершенствование всегда занимает некоторое время. Сигизмунд разыскал отца Ратти, самого просвещенного из его учителей в колледже Святейшего Сердца

“Все те англичане, которые живут в округе Каподимонте” — спросил он, — “почему их называют якобитами?”

Они направились в сад при колледже. Отец Ратти был достаточно стар, чтобы пережить деда Цезаря, столь сморщенным было его лицо, но глаза были живыми, светлыми и пытливыми. Как и все иезуиты, он мог выдвигать аргументы против церковных догматов в той же мере, как и аргументы за них; это благодаря их тренировке в диалектике.

“Якобиты” — быстро сказал он, отчеканивая факты без всяких усилий, — “были последователями покойного короля Якова, или, как говорят на их языке, Джеймса II. Ты, должно быть, помнишь бескровную революцию, как ее назвали? Английская знать и парламент хотели протестантского монарха, поэтому они свергли Якова и привезли его зятя, Вильгельма Оранского из Нидерланд. Якобиты пытались вернуть Якова, а теперь, когда Яков мертв, они вроде как пытаются усадить на трон его внука Чарльза”.

“Получается, якобиты католики?” — спросил Сигизмунд, немного расслабившись.

“Большинство из них. Но среди них также много протестантов, ведь королевская семья Стюартов, к которой принадлежат Яков и Чарльз, происходит из Шотландии. Многие шотландцы поддерживают якобитов, хотя Чарльз и католик, потому как они предпочли бы, чтобы Шотландская семья вернулась на трон Англии.”

“Вы имеете в виду, что якобиты — это союз между английскими католиками и шотландскими протестантами?”. Сигизмунд был поражен.

“Говорят также, и с франкомасонами” — добавил спокойно отец Ратти. “Некоторые люди считают, что на самом деле все масонские ложи — это просто прикрытие для якобитского заговора”.

Карбонарии… тайные “внутренние главы” в Шотландии…

“Чарльз,” — священник продолжил, — “или как они называют его на своем языке, Красавчик Принц Чарли имеет столько же шансов получить английскую корону, сколько у меня шансов полететь подобно аисту, всего лишь махая руками. Последний якобитский переворот, вернее, попытка переворота завершилась полным провалом. Они были страшно избиты в месте под названием каллоденское поле в Шотландии в 1746 году. Красавчик Принц Чарли, говорят, решительно посвятил свою оставшуюся энергию тому, чтобы напиться до смерти в Риме”.

Я так понимаю, думал Сигизмунд, они хотят посадить католического алкаша на трон протестантской страны. Они действительно идеалисты.

“Это правда, что алумбрадос выжили?” — спросил он. Он знал ответ, но клонил к отступлениям от основной темы, которые возникнут, когда Ратти начнет рыться в своей памяти.

“Что ж,” — сказал отец Ратти, — “Если некто верит нашим добрым и благочестивым друзьям доминиканцам, то всякая ересь после адамитизма где-то выживает, и если Папа заглядывает под кровать каждую ночь, то он со временем найдет там прячущегося манихейца… Ты полагаешь, что твой дядя был убит этими алумбрадос

Внезапный вопрос ошеломил. “Ну,” — сказал Сигизмунд, — “я слышал, как об этом говорили некоторые мужчины в моей семье; таково предположение.”

“Это может быть правдой,” — сказал мрачно старый Ратти. “Знаешь, какова подсказка? Сроки убийства совпадают с благословением гостии. Это преднамеренное, просчитанное богохульство именно в духе безумств алумбрадос. Ты помнишь из урока истории об убийстве Джулиано ди Медичи в 1478 году?”

“Да,” — сказал Сигизмунд, внезапно обнаруживший невозможную вероятность.

“Джулиано был убит в момент поднятия гостии,” — сказал иезуит скорбно. “Как и твой дядя. Алумбрадос могут быть не последними, как мы думаем. Это организованный заговор, в каком был убит Юлий Цезарь. Египетский оракул — в состоянии алкогольного опьянения от вина и странных наркотиков — сказал Александру Македонскому вторгнуться в Индию; и кто знает, какие силы стояли за тем оракулом? Любая неистовая, эмоциональная личность может быть без труда обращена в оракула, трансового медиума, виртуальный автомат со стороны тех, кто знает методы контроля над разумом. Апостол Павел говорил, что Церковь должна вести войну не против плоти и крови, но против властей из других стран”.

“Но какова цель такого кощунства, как совершение убийства в момент, когда Бог призвал в церковь?” — спросил Сигизмунд, начиная испытывать новое ощущение, которое было хуже, чем физический страх. Странные наркотики… контроль над разумом… Влияние со стороны… заговоры древние, злые и кровавые, как Молох, карфагенянский бог, пожирающий детей…

“Возможно, я начну казаться подобным доминиканцу,” — сказал отец Ратти, когда они свернули в главный зал, ведущий к библиотеке. “Согласно признаниям, добытым инквизиторами, ни один человек не может быть допущен к внутреннему кругу посвященных, пока не совершил трех тяжких грехов: мужеложство, убийство и богохульство. Это метод порвать все связи с христианской общиной. Все, что алумбрадос говорят о восстановлении первоначального христианства, предназначено только для одурачивания внешних кругов. Внутренние главы культа ненавидят Христа, а также Церковь; они презирают и мораль, и гражданское право; они нацелены не только на анархизм, но также на всеобщий атеизм.”

Сигизмунд осенил себя крестным знамением, почти дрожа.

“Да,” — старый Ратти продолжил, — “Ты хорошо делаешь, что боишься таких людей”. Он повернулся, чтобы войти в библиотеку, но затем резко обернулся. “Скажи своему дяде Пьетро, что я ответил на все твои вопросы”, — сказал он. “Скажи ему, что я сделал это ради сына вдовы.”

Вероятно, это была какая-то кодовая фраза. Сигизмунд почувствовал, что колеса крутились быстрее, чем он успевал понять: колеса внутри колес, как сказал Дрейк. Может, франкмасоны были прикрытием для некого охватывающего континент якобитского заговора, с Дрейком в качестве главаря. Безусловно, дядя Пьетро знал масонские рукопожатия, но что еще? Насколько давно существуют карбонарии, и была ли тайная группа в Шотландии, или это только аллегория? И оппозиция, — это те просветленные, или росси, ненавидящие Христа и правительство, богачей и священников с одинаковым рвением, те, кто убивает в церкви, чтобы увенчать убийство богохульством? Колеса внутри колес, быстрее и быстрее. А он будет спускаться ниже, ниже и ниже, в эту паутину предательств, вплоть до самых зловещих рвов ада, где были обнаружены воплощения самого Сатаны, произвол против Бога и Человека.

Всего лишь днем позже “Дрейк” связался с Сигизмундом — через человека, который выглядел как крестьянин, но чья речь крестьянской точно не соответствовала. Сообщение было кратким: после полудня они должны встретиться в усадьбе высоко на Каподимонте.

Когда Сигизмунд прибыл, он был поражен: даже дом Малатеста не был столь симпатичным. Якобиты, должно быть, прихватили с собой много денег, когда покидали Англию. Дядя Пьетро сказал, что слово изменник до того невыразимо мерзкое, что из обыкновенной вежливости его использовали только против неудачников; Сигизмунду было интересно, насколько богатыми могут быть в Англии победители.

В саду стояла изумительная Венера; Сигизмунд не мог сказать, Римский ли это оригинал или одна из многочисленных подделок, что так расплодились в эти дни.

“Она тебе нравится?” — спросил Дрейк, заметив взгляд Сигизмунда.

“Священники говорят, что такое искусство опасно. Оно может привести к греху”.

Грех — это термин теологии”, — сказал Дрейк. “Красота — это термин эстетики. Смешение обоих подобно умножению яблок служками”.

“Я думал, вы сказали, что были католиком”.

“Я и есть”, — сказал Дрейк, — “и, как добавят мои враги из Англии, абсолютно реакционный для битья. Что меня восхищает в Матери Церкви, так это ее откровенно языческая красота. Католицизм обладает всеми качествами величайшего произведения искусства: возвышенность, таинственность, величие и трансцендентная внутренняя согласованность, какую не найдешь нигде в реальном мире. Между прочим, Ватикан еще лучше Венеры. Я видел это. Кстати, один знаменитый кардинал однажды расписался на ней, когда у него, кхм, оказалось несколько больше вина на борту, чем следует. Наверное, мне лучше не упоминать, где именно кардинал оставил свой автограф”. Дрейк вульгарно засмеялся, взглянув на обнаженную богиню, покровительницу любви и радости, с более чем эстетической оценкой.

Сигизмунду стало неуютно. Никто не обсуждал Пап и кардиналов таким образом, во всяком случае, не в Неаполе.

Дрейк быстро перешел к делу. Принесли сверток лохмотьев; Сигизмунду понадобился момент понять, что эта пакость была одеждой крестьянина.

“Вылезай из своих шелков и надень это”.

Сигизмунд снял свою одежду и надел вонючую униформу нищеты.

“Достаточно хорошо”, — сказал Дрейк, осматривая его. “Но твой запах недостаточно удушлив. Двадцать отжиманий, пожалуйста”.

Сигизмунд принялся упражняться. Дрейк изучил его после и немного натер землей его шею. “Расскажи мне о том, как Бог сотворил мир,” — сказал он тогда, — “так, как один из твоих слуг объяснил бы это”.

Сигизмунд выдал около трех предложений, прежде чем Дрейк остановил его.

“Ты просто блеешь энтелехию,” — простонал он. “Твои слуги читают Аристотеля?”

“Конечно же нет. Они вообще не могут читать.”

“Тогда, ради священного ночного горшка Святой Девы, ты полагаешь, что блеющие крестьяне читают Аристотеля?”

Они ходили вокруг и около Сотворения мира трижды, прежде чем Сигизмунд сноровился подбирать слова только низшего класса.

“Проси у меня отгул, чтобы навестить свою больную мать,” — сказал тогда Дрейк.

Сигизмунд подумал немного. Он осторожно снял свою соломенную крестьянскую шляпу, в знак уважения, и начал: “извините, сеньор…”.

“Иисус Христос и его черный брат Гарри!” — закричал Дрейк. “Ты смотришь прямо на меня

Сигизмунд опустил глаза, как и должны крестьяне при обращении к вышестоящим, и начал снова.

После часа такой практики, Дрейк был почти близок к удовлетворению.

“Ты знаешь, где находится Остерия Аллегро?” — спросил он.

Сигизмунд с сомнением кивнул. Это был плохой район, в который он никогда не входил.

“У нас есть основания полагать, что росси вербуют там иногда”, — сказал Дрейк. «Ты Антонио Мостра из Марекьяро. Твой лендлорд поднял арендную плату так высоко, что твой отец не может платить, понял? Ничего не остается после уплаты аренды — ничего. Две сестры приехали в город, чтобы работать в качестве проституток, но этого все же недостаточно. Твоему отцу ужасно стыдно, но он не препятствует им. Человеческая совесть, этика и мораль — это роскошь, а еда — это кровоточащая необходимость. Я был бездомным в течение трех лет, я знаю о таких вещах… Но, как я и говорил, твоя семья находится на грани голодной смерти. Ты будешь пить и жаловаться, пить и жаловаться —понял? Но будь осторожен — не пей слишком много, а то в самом деле нажрешься.”

Сигизмунд задался вопросом, был ли он сумасшедшим, раз решился на подобный маскарад; но он помнил кровь дяди Леонардо.

“Может быть, я посылаю тебя на смерть,” сказал Дрейк у ворот. “Но Бог иногда на стороне чертовых дураков и оптимистов. Удачи, мой храбрый музыкант”.

И все повторялось снова — вниз, вниз, вниз через изгибающиеся Неаполитанские холмы, все глубже и глубже, пока он шел дальше, чем когда-либо прежде, минуя рынок, направляясь в ямы нищеты. Он снова подумал о Данте. Дворяне высоко на Каподимонте и другие шишки подобны Тронам Рая, купцы под ними на нижних холмах и в центре города похожи на души в чистилище, пытающиеся достичь золотой благодати, чтобы присоединиться к благословенным душам выше, и внизу, в самом низу были чудовища этого ада на земле, нищета. Вонь стала невыносимой: это была смесь сточных вод, что не сливались должным образом, затхлого пота, сырой рыбы, блевотины и винных домов, стоящих один за другим. Даже животные никогда не бывали столь мерзкими; поэтому великий Аристотель говорил, что простые люди никогда не будут способны на самоуправление. Местные достопримечательности были даже хуже запахов: маленькие дети, наполовину или полностью нагие, играли в грязи; мужчины, слишком пьяные, чтобы передвигаться, опирались на стены в попытке помочиться не обрызгав сапоги; слепые, безногие, безрукие — ветераны Бог знает каких армий, которым заплатили один раз, а затем выбросили, как неспособных больше расчленять других мужчин; люди с неописуемыми отеками и опухолями; проститутки, слишком старые или слишком уродливые для рынка, работали здесь, чтобы выклянчить пару монет из мужчин столь же бедных, как они сами — пьяные матросы соглашались на знаете-что с этими “подпорками за пол-лиры” или “гребными лодками” лишь ради того, чтобы встать и прислониться к стене переулка. А потом на заборе он увидел:

LA TERRA TREMA

Кто-то здесь внизу умеет читать и писать, подумал он, но затем смысл достиг сознания. “Земля задрожит”. Необязательно это нацарапано каким-нибудь религиозным фанатиком, предрекающим Апокалипсис: это может быть предупреждение росси для него и любого из его класса. La terra trema! La terra trema! Это было похоже на барабанную дробь из оперной партитуры, обещающую, что сцена будет основательно завалена трупами теноров, баритонов, басов и сопрано к финальному занавесу.

Так что когда он нашел Остерия Аллегро и принялся за выпивку, от него не потребовалось актерского таланта для выражения горечи и тоски. Все, что ему требовалось — это помнить, что он сын крестьянина, который ненавидел своего лендлорда; его эмоции были настоящими. Он не понимал, почему мир был таким подлым, и почему невинного, вроде дяди Леонардо, могли жестоко убить, — просто потому что мир был подлым. Возможно, он был слишком потрясен этим новым Неаполем, — Неаполем, которого он никогда не знал; может быть, он забыл предупреждение Дрейка не пить слишком много.

Чем больше вина он пил, тем больше негодовал по поводу всего, что успел узнать после Пасхального воскресенья. Священник призывает Бога, а на призыв приходят четверо убийц. Дядю Леонардо разделали как свинью на скотобойне, потому что какие-то сумасшедшие считали его виновным за несправедливости, копившиеся тысячи лет. Большинство людей живёт в нищете, в то время как некоторые носят шелка и жрут импортируемую из Константинополя икру. У Бога есть причина для всего этого, напомнил себе Сигизмунд; у Бога всегда имеет причину. Бог премудрый и всеблагой. Чтобы доказать это, Он вознаградит этих несчастных людей вечным блаженством на небесах после того, как они подохнут с голоду, а чтобы продемонстрировать Его трансцендентное совершенство еще больше, Он лично будет жечь в аду каждую отчаянную девушку, покинувшую разрушенную латифондию ради того, чтобы, приехав в город, сношаться с мужчинами в подворотнях. А теперь Бог делает кровавую вращающуюся залу. Как после всего этого продолжать верить Ему…

Но потом он заметил, что бармен не предостерегает его об опасности его бессвязных обличительных речей. Он был в нужном месте, нет никаких сомнений.

Поэтому когда другой крестьянин предложил ему отправиться вместе на вечер, где предлагали бесплатную выпивку, он был лишь немного удивлен, что это так легко удалось. А когда они оказались на улице и мужик сказал, что вечер был на самом деле, ну, некоторого рода политическим собранием, Сигизмунд предусмотрительно скрыл свое ликование.

Но когда они добрались до барака или хижины, где проводился вечер или “ну, некоторого рода политическое собрание”, все уже надели капюшоны, скрывающие лица. Пояс Каина, подумал Сигизмунд: дно ямы, ров жестоких предателей. На стенах были черные свечи, прямо как на ведьминском шабаше. Был даже своего рода алтарь с огромной черной книгой, а позади него красный флаг, закрывающий стену.

“Кто пришел сюда?” — спросил подозрительно некто в капюшоне, кто, кажется, был здесь главным.

“Тот, кто ищет свет”, — ответил проводник Сигизмунда. Наверное, это было частью ритуала.

“Эль Эсвад,” — сказал другой голос, — “я заявляю, что незнакомец должен быть удален. Мы не знаем его”.

Эль Эсвад — это по-арабски, насколько знал Сигизмунд. Это означает “черный человек” и является титулом Сатаны.

“Эль Эсвад,” — сказал проводник Сигизмунда, — «если мы не учим незнакомцев, которые приходят к нам, как будем мы распространять свет?”

Больше чем ритуал, очевидно.

“Мы испытаем незнакомца позже”, — сказал Эль Эсвад. Он церемонно снял с пояса кинжал и поднял его по сторонам света – на север, восток, юг и запад. “Я призываю Орфея” — распевал он. “Я призываю Тану. Я призываю Люцифера. Я призываю Арадию”. Он поклал кинжал на книгу, острием на юг.

“Орфей, Тана, Люцифер, Арадия,” — повторил каждый.

“Каков первый долг мастера масона?” спросил Эль Эсвад.

“Проследить, что барак безопасен”, — последовал хор.

“Позаботьтесь об этом”, — произнес Эль Эсвад.

К двум дверям подошли охранники. Они сняли кинжалы со своих поясов и подняли к груди.

Теперь я взаперти тут с ними, подумал Сигизмунд.

“Каков второй долг мастера масона?” — спросил Эль Эсвад.

“Бороться до смерти с проклятым Папой и всей гнусной знатью”, — последовал ответ.

“Каков третий долг мастера-масона?”

“Путешествие на Восток дабы найти свет.”

Конечно, солнце восходит на востоке, но, по-видимому, здесь имеет место двойной смысл. Сицилия была под мусульманским правлением в течение длительного времени; Эл Эсвад — арабский титул. Может, барак — это игра слов по отношению к арабскому baraka, сила души? Первый долг состоит в том, чтобы проследить что барака, сила, находится в круге.

“Кто является новым кандидатом к просветлению?” — спросил вдруг Эль Эсвад. Сигизмунд старался не напрягаться.

“Это бедный крестьянский сын. Его семья несчастна из-за жестокости лендлорда,” — сказал проводник Сигизмунда.

“Откуда нам знать, что это не полицейский шпион?” – запросил Эль Эсвад.

Сигизмунд почувствовал, как к горлу подкатила отрыжка, и намеренно со взрывом выпустил ее. “Кто, я?” — спросил он, переигрывая свое опьянение. “Я не знаю ни одного полицейского”.

“Подойди сюда,” — сурово сказал Эль Эсвад.

Сигизмунд накренился вперед, все еще играя пьяного.

“Покажи мне свои руки,” — приказал Эль Эсвад.

Сигизмунд почувствовал, как быстро стало колотиться сердце. С усилием он сохранил бесстрастие на своем лице. Можно родиться мужчиной, напомнил он себе, но нужно еще заслужить право быть им.

Он протянул руки, усилием воли удерживая в них дрожь.

“Это руки не крестьянина,” — сказал Эль Эсвад. “Это руки козолюбивого аристократа, который не работал ни дня в своей никчемной жизни.”

Сигизмунда вдруг окружили фигуры в капюшонах. От ужаса его живот схватило судорогой, и он сказал себе: трусом управляет страх, отважный человек его игнорирует. Но сердце колотилось слишком громко.

“Кто ты?” — спросила одна из фигур в капюшонах, держа кинжал у горла Сигизмунда.

“Я Антонио Мостра из Марекьяро”.

Его грубо ударили по лицу.

“Ты аристократ, и живешь, скорее всего, на холме прямо здесь, в Неаполе. Кто ты?”

“Это было условием посвящения в колледже,” — сымпровизировал Сигизмунд. “Я хотел доказать, что могу сойти за крестьянина.”

“Ты полицейский шпион,” — произнес Эль Эсвад, — “и особенно тупой. Кто-нибудь считает, что мы должны позволить этой маленькой дефекации уйти отсюда живым?”.

Наступило долгое молчание — по крайней мере, Сигизмунду оно казалось долгим — и тогда кто-то сказал “черт, нет”, наверное, просто для формальности.

Эль Эсвад подвел свой кинжал к носу Сигизмунда. “Мы даём тебе минуту на молитву”, — сказал он.

Я сейчас нассу в штаны, подумал Сигизмунд. Так не делают в опере: там просто поют Арию храбрости и затем умирают. Почему я не послушал предупреждения дяди Пьетро?

“Молись, ты, пьяный идиот,” — сказал страстно Эль Эсвад, — «у тебя есть только тридцать секунд!”

Я Челине. И Малатеста. Я не обоссусь.

«Я отдаю свою душу милосердию Девы Марии,” — сказал жестко Сигизмунд, не позволяя своему голосу дрожать. “И я умираю верным слугой Господа моего и нашего святого отца Папы Римского”.

Все рассмеялись. Это походило на уморительную кульминацию в особенно веселой комедии, какие всегда разыгрывали в театре: они не могли себя контролировать. Они били себя по бедрам и практически падали со смеху. Сигизмунд едва мог поверить своим ушам; как могли даже атеисты, как эти негодяи, смеяться над храброй предсмертной молитвой мальчика?

“Боже, Боже,” – с клокотанием простонал согнувшийся Эль Эсвад. Тогда все по одному стали снимать свои капюшоны. Эль Эсвад оказался торговцем шелка, другом дяди Пьетро. Следующими оказались отец Ратти, мистер Дрейк, дядя Карло, потом другие купцы, а последним был сам дядя Пьетро.

“Тебя нелегко напугать, парень” — сказал дядя Пьетро.

“Будь ты проклят!” — воскликнул Сигизмунд, не заботясь о присутствии отца Ратти.

Но Дрейк шагнул между дядей Пьетро и Сигизмундом. “Это была не его идея,” — сказал он, — “а моя. Как только охранники во дворце рассказали мне о твоей сумасбродной идее, я был уверен, что ты пойдешь навстречу гибели, если мы не преподадим тебе первый практический урок”.

“Будьте вы прокляты,” — повторил Сигизмунд, теперь подразумевая каждого.

“Послушай,” — сказал Дрейк, — “Именно это произошло бы, если бы ты оказался близко к росси, за исключением того, что капюшоны никто бы не снял в конце, да и тебя уже не было бы в живых. Если не твои руки, то выдало бы что-то другое. Ты не представляешь, сколькими способами они обнаруживают лазутчиков”.

“Он близок к тому, чтобы снова всех нас проклясть.” — мягко сказал отец Ратти. Он был неправ. Сигизмунд подскочил к двери. Он больше не мог контролировать свое нутро; облегчение от того, что он остался в живых, было еще более физиологически интенсивным, чем прежний страх.

“Прости нас,” — сказал отец Ратти. “Не было другого способа, чтобы остановить тебя на пути к самоубийству”.

Сигизмунд проигнорировал его. Он дерзко подошел к дяде Пьетро и решительно вперился ему в глаза. “Теперь я понимаю, почему Сервантес показался тебе таким смешным”, — сказал он холодно, с ледяной гордостью. И добавил с тихой сдержанной меланхолией, “‘В конце концов, он был свободен от проклятых рыцарских книжек.’”

“Очень трогательно,” — сказал дядя Пьетро с равной холодностью. “Ты был бы более впечатляющ, если бы вспомнил хотя бы застегнуть ширинку”.

***

Сигизмунд не спал в течение всей той ночи и, с самого момента, как он оказался дома, ходил из угла в угол своей комнаты, размышляя о чудовищной, монументальной масштабности собственной глупости. Хотя Вольтер и был запрещен в Неаполе, он знал одну шутку французского циника: “единственный способ понять, что математики подразумевают под бесконечностью, состоит в созерцании степени человеческой глупости.”

Все, что отец Ратти говорил о смирении, начало обретать смысл. В Сан-Франческо ди Паола он был дураком, напав на поганого профессионального убийцу без всякого осознания того, что формализм занятий по фехтованию не может быть применен к людям, действительно знающим, что такое убийство. И на следующий день он был дураком, чуть не убившим невинного ребенка, потому как думал, что знает все, когда на самом деле он не знал ничего о реальной ситуации. И он был дураком в третий и самый постыдный раз, когда вообразил себя агентом тайной полиции, которая действительно послала бы воодушевленного идиота, каким был он сам, на собрание революционеров.

Отец Ратти часто объяснял на занятиях по религиозному знанию, что истинное смирение не означает чувство никчемности или тип робости, из-за которой некоторых людей обманывают и издеваются над ними всю жизнь. Добродетель смирения, сказал Ратти, является всего лишь способностью интеллекта работать нормально. “Человек мудрости,” – объяснял однажды Ратти, — “боится только одного человека на земле. Вы знаете, кто это?”. И когда все угадали неверно — кто-то сказал, что это Папа, некоторые назвали Короля Фердинанда — Ратти сказал: “мудрый человек боится сам себя. Он знает, кто говорит ему самую правдоподобную ложь, ложь, которой хочется верить”.

Так что Сигизмунд, трижды дурак, решил обрести смирение и ловить себя на попытках лгать самому себе. Это было отнюдь не легко. Гораздо проще и весьма заманчиво принять вид униженного, подобно некоторым францисканцам, или пресмыкаться в чувстве чудовищной греховности, подобно кающимся, что прилюдно бичевали себя (это может быть скрытой формой гордыни, сказал отец Ратти), или просто быть раболепно послушным, как крестьянин. Настоящее смирение было гораздо сложнее: это как идти в двух шагах позади самого себя, наблюдая за всем, что ты сделал.

Он отправился к большому кафедральному собору Неаполя на Виа Дуомо, когда было сообщено о последнем чуде; он был уверен, что кто-то по Божьей милости хотел ввести его на путь смирения таким образом. Конечно, чудо случалось два или три раза в год, и он уже видел такое раньше, но сейчас, поскольку он стремился “оставить младенческое,” по словам апостола, это могло обрести для него новое значение.

Святой Януарий был обезглавлен в 302 году н.э., и собор сохранил два флакона его высохшей крови, которая чудесным образом может ожить — снова стать жидкой — когда Неаполь нуждается в напоминании, что их покровитель все еще думает о них. После могилы великого поэта Вергилия чаши с кровью св. Януария были самым изумительным явлением в Неаполе, как все на том сошлись, даже если некоторые туристы были настолько невежественны, что отправлялись смотреть только на залив, картины Тициана в Сан-Доменико Маджоре и терракоты Маццони в Санта-Анна деи Ломбарди, выглядящие до дрожи реалистично.

Конечно же, в соборе были кающиеся — они всегда стекаются на чудо, бьют себя плетками и воют о непростительности своих грехов. Также здесь были обычные крестьяне, в течение нескольких часов стоящие на коленях без движения — но они, вероятно, молились не за просветление, подумал Сигизмунд; такое было за гранью их детских, безграмотных умов. Скорее всего, они просто просят о выздоровлении какого-нибудь больного младенца, или чтобы лендлорд не повышал снова ренту. Все-таки, эта неподвижная увлеченность внушала благоговение. Словно бы их души покинули тела и направились прямо в небеса лично молить Бога, в то время как их телесная часть осталась здесь, застыла как изваяние.

И также здесь были обычные туристы, пришедшие просто поглазеть. Когда священники принесли сосуды из Реституты (старой базилики, датируемой IV в.) и пронесли их через собор, чтобы все могли видеть красное чудо, Сигизмунд услышал тревожную вещь.

Среди туристов был француз, который негромко заговорил со своим спутником по-немецки — наверное, он предполагал, что ни у кого в Неаполе не хватает умственной энергии на изучение нелатинского языка. “Разве это не невероятно,” — прошептал француз, — “что они все еще могут провернуть этот фокус-покус, а кретины в это верят?”

Сигизмунд закрыл глаза и помолился, чтобы подавить грех гнева. Если чудо было фальсификацией, это означало бы, что эти набожные, святые и благочестивые священники были жуликами и шарлатанами — и не только эти священники, но все священники в соборе, вплоть до древних времен, когда впервые сообщили о чуде. Это означало бы века заведомого обмана — бессовестный заговор с целью вводить в заблуждение умы людей и, что еще хуже, заговор, который удавался век за веком. Это было чудовищной, пугающей мыслью.

Все-таки, Сигизмунд всегда бывал очарован уловками импровизаторов на рынке и пилил дядю Пьетро, пока тот не разъяснил некоторые из основных принципов колдовства. Только принципы; дядя Пьетро настаивал на том, что “разъяснение слишком многого делает ум ленивым”, — так Сигизмунду пришлось применять названные принципы к каждому увиденному трюку, выясняя для себя, каким образом была совершена магия. С неприятным ощущением провинности он представил, как легко было бы подделать чудо живой крови святого Януария. В этом вообще не нужна искусность: одни священники ходили в Реституту. Они могут высыпать засохшую кровь и добавить свежую (даже от бездомной кошки; как знать?), а затем прошествовать с сосудами, чтобы удивить всех. Трюки импровизаторов, выполняемые при тысяче наблюдающих глаз, были гораздо труднее.

Конечно, эти страшные фантазии не могли быть правдой, потому что если бы это было правдой, то всё что угодно могло быть уловкой или ложью. Мир был бы сумасшедшим домом интриг и обмана, где ни один человек не смеет доверять другому. Матерь Божья, если нельзя доверять Церкви, то кому или чему вообще можно доверять? Может быть, и Святой Януарий никогда не жил, может быть, это был ритуал Януса, замаскированный под христианство, может быть, Святой Януарий никогда не был обезглавлен Диоклетианом, может быть, Диоклетиан был замечательным парнем и весельчаком, который никогда никого не обезглавливал, может быть, Римская империя никогда и не существовала, а была придумана сказочниками. Может быть, у Иисуса не было причины бывать во Франции, а для посещения Неаполя наняли нескольких актеров, и изредка для притворства они разговаривали на так предполагаемом «французском».

Такие мысли были безумием. Можно, в конечном итоге, быть не в состоянии что-либо решить. В Позиллипо был крестьянин, сумасшедший парень, который утверждал, что как-то ночью на его поле с неба упала пылающая скала. Можно подумать, что этот чокнутый был прав и что все наиболее известные богословские и научные мысли Европы были вовлечены в гигантский заговор с целью скрыть факт падения таких скал только потому, что скалы с неба не вписывались в Библейские или Ньютоновские теории. Здесь тебя приземляет тотальный скептицизм: в темном лесу Данте, бесконечном лабиринте или философских макаронах (как сказал бы дядя Пьетро), в которых человек блуждал бы после разрушения единства его веры

Некоторые вещи несомненны, и было бы безумием расспрашивать о них, напомнил себе Сигизмунд. Священники не лгут, — пылающие камни не падают с неба; мама никогда не изменяла папе; и я Сигизмунд Челине из Неаполя, а не человек с Луны.

Придя к этому выводу, Сигизмунд решил помолиться за заблуждающегося француза, надеясь, что Бог прольет свою благодать на него и вернет к свету.

***

Пришло время выразить соболезнования тете Джине. Он знал об этой необходимости, но откладывал ее в течение нескольких дней, потому что в четырнадцать лет он просто не знал, как справиться с горем взрослого человека.

В среду июня он таки заставил себя пойти.

Когда он прибыл к старому дому, где Виа ди Рома пересекает вулканический хребет Позиллипо, он все еще напоминал себе не думать о нем, как о “доме дяди Леонардо»; теперь это был “дом тети Джины”, еще один знак того, что ничто не могло стать прежним, таким, как это было перед Пасхой.

Когда старая Бьянка, главная домработница с подпрыгивающими грудями, провела его в гостиную, он был потрясен лицом тети Джины. Она всегда была известна не только своей красотой, но и вкусом: комната была оформлена в розовых, коричных и охровых цветах, ковры, шторы, диваны и картины — все изящно согласовывалось в простом, но изящном очаровании, словно Парфенон в лунном свете. Больно было увидеть старую уродливую женщину (ей еще не было и сорока!) во вдовьем черном, сидящую на фоне такой красоты, созданной когда-то ею.

“Тетушка, — сказал он, — я хочу сказать”, а затем в ужасе он обнаружил, что рыдает, десяток отрепетированных изречений были забыты, и не имело бы никакого значения, если бы все мальчики из его класса по фехтованию стали свидетелями; он не смог бы контролировать это даже тогда, потому что это было порывом, идущим изнутри. Даже из носа бежало так же, как из глаз — он вспомнил странное выражение из Гомера, сказанное отцом Ратти, буквально, “с острою силой сочувствие защипало в его носу”.

Не распускай сопли и не ной, не распускай сопли и не ной: это он заучивал с отрочества, чтобы перестать быть просто художником для семьи, и стать мужчиной. А теперь он одновременно и сопли распустил, и ныл, даже хныкал, и тетя Джина обняла его, а он обнял её, и они вместе плакали, казалось, довольно долго.

Наконец, они перестали рыдать и сели. Старая Бьянка, которая, похоже, ожидала взрыва горя и подслушивала за ним до самого умолкания, ненавязчиво вошла и предложила чай.

“Эти люди будут пойманы и наказаны”, — сказал Сигизмунд, помня свою беседу. “У дяди Пьетро много контактов”.

“Я знаю,” — сказала тетя Джина изнуренно. “Но это не будет концом. Это никогда не закончится — никогда — так долго, как я помню Леонардо. И тем сейчас хуже”.

Но прежде чем она смогла объяснить это, на верху лестницы появился сам дядя Пьетро вместе с доминиканским монахом. Со своего места Сигизмунд видел, что они спорили, но очень тихим голосом. Когда они спустились по лестнице, их голоса стали различимей:

“Говорю вам, я знаю симптомы,” — протестовал доминиканец безрадостным, проникновенным шепотом, словно официант, объясняющий, как дохлая мышь попала в чоппино.

“Вы пробовали три раза и ничего не вышло”, — шепотом ответил дядя Пьетро. “Пора попробовать альтернативный способ”.

Но сейчас они были в гостиной, и дядя Пьетро сделал спокойное лицо.

“Мадам,” — сказал он официально тете Джине, — “брат Евгений пока не преуспел. Он желает привлечь более квалифицированного экзорциста. В то же время, я снова предлагаю посмотреть, что может нам предложить медицина.”

“Любой врач сращу скажет вам, что это за пределами его познаний,” — сказал монах угрюмо.

“Возможно, вы правы,” — ответил смягчительно дядя Пьетро. “Вызовите своего покоряющего демонов экзорциста из Рима. Между тем, не будет никакого вреда от того, что мы попробуем более простой метод”.

Сигизмунд был в полном замешательстве.

“Он мой сын” — сказала тетя Джина. “Мы попробуем оба способа. Все, что я хочу — чтобы бедный Тони снова был самим собой”.

“Вы просто потратите время и деньги,” — сказал монах. “Я узнаю признаки во многих подобных случаях. Это одержимость, говорю я вам”.

Сигизмунд почувствовал, как волна ужаса поднимается по позвоночнику.

Когда брат Евгений наконец-то ушел, продолжая настаивать на том, что врачи ничего не понимают в таких случаях, дядя Пьетро сел на диван цвета жженой охры рядом с тетей Джиной и взял ее за руку. “Ты знаешь мою привязанность к тебе и твоему несчастному сыну”, — сказал он. “Прошу тебя довериться мне”.

“Неужели ты думаешь, что это болезнь?” — спросила Тетя Джина робко, как будто боялась снова тешить надежду.

“Я убежден в этом”, — сказал Пьетро

“Тогда возьми его к своему мудрому врачу,” — сказала тетя Джина. “Жить с Тони, какой он сейчас, еще хуже, чем жить с моим горем”.

Когда Антонио позвали в гостиную, Сигизмунд был напуган. Его кузен выглядел бледнее, чем, кажется, то было возможно для неаполитанца, даже бледнее шведа. И от него тянуло гнилью.

“Дядя Пьетро пришел, чтобы отвести тебя к врачу,” — сказала тетя Джина.

Антонио рассеянно посмотрел на дядю Пьетро, как если бы миллион более важных вещей отвлекали его. “Моя мать шлюха”, — сказал он, без определенной интонации. “Некоторые носы — это розы”, — добавил он задумчиво.

“Ты расстроен и в смятении” — сказал дядя Пьетро.

“Она стала шлюхой, чтобы наказать меня”, — объяснил Антонио умеренно. “Потому что я убил своего отца. У него тоже был смешной нос. Я попаду в ад, говорит Иисус, но как и все остальные”.

“Все это чепуха”, — спокойно ответил Пьетро. “Ты напуган и растерян, вот и все.”

“Носы, носы, носы и розовые розы!” — вскрикнул Антонио, внезапно утратив свою отрешенность. “Ты еще один из демонов. Ты тоже хочешь совратить меня?”

Сигизмунд перекрестился.

Тетя Джина зарыдала снова. “Видишь?” — сказала она. “Можешь представить себе жизнь с ним день за днем?”

“Это просто возбуждение чувств, вызванное шоком”, — сказал Пьетро. “Это лечится”.

“Ничего нельзя излечить”, — сказал Антонио, вдруг опять без эмоций. “Страшный суд грядет. Нам оттяпают носы. Тебе предстоит отправиться в Филадельфию”, — добавил он, резко повернувшись к Сигизмунду. “Каждый отправится в ад, но Сиги отправится в Филадельфию. Как есть Бог всего сущего, мой разум – чистый лист”.

Но дядя Пьетро не купился на это, и, несмотря на отличную сделку, совершенную по пути, оставался спокоен, пока вел Антонио к своему другу доктору. Сигизмунд плелся рядом, наверное, на всякий случай, если Тони вдруг станет буйным. Вскоре они вошли в еврейское гетто.

“Ты уверен в том, что делаешь?” — спросил Сигизмунд.

“Я знаю, что его речи звучат как язык самого ада,” — сказал дядя Пьетро. “Это просто язык снов. Это происходит с ним во время бодрствования только из-за шока”.

Они пришли к магазину аптекаря, имя которого, судя по табличке в окне, Авраам Орфали.

Пьетро толкнул дверь, и Сигизмунд был поражен запахами, какие он едва ли мог классифицировать. Этот синьор Орфали был снабжен лучше среднего аптекаря.

Орфали вышел из-за занавеса, как только колокольчик над дверью известил о клиентах. Он был с белой бородой и почти черный, достаточно для того, чтобы быть мавром: один из восточных евреев. Затем Сигизмунд обратил внимание на глаза старика. Это были глаза того, кто проникает во все, на что он смотрит, без удивления, без одобрения или презрения, с бесстрастной погруженностью естествоиспытателя, глядящего в микроскоп.

“Пьетро” — сказал Орфали с неподдельной симпатией.

“Авраам, друг мой”, — сказал дядя Пьетро. Когда они пожали друг другу руки, Сигизмунд заметил, что их пальцы загибались как-то странно.

“Ты еще один нос” — высказался Антонио небрежно. “И тоже содомит.” Он по-детски хихикнул, но глаза его были как у семейной собаки, пойманной за убийством куриц.

“Итак?” — Орфали вопросительно посмотрел на Пьетро.

“Это доктор Орфали,” — сказал Пьетро Антонио серьезно. “Ты будешь обращаться к нему с уважением. Он не практикует медицину из-за определенных предубеждений в этом сообществе, но он единственный в Неаполе, кто может тебе помочь.”

“Никто не может помочь мне”, — сказал Антонио вяло. “Я убил отца, и здесь за этим занавесом крокодилы.”

“Это его отца убили в церкви?” — спросил доктор Орфали у Пьетро. “Понятно. А это кто?” – указал на Сигизмунда.

“Еще один племянник, его узнаете лучше однажды”, — сказал Пьетро. “Сигизмунд Челине, доктор Авраам Орфали.”

“Что вы собираетесь делать со мной?” — спросил Антонио. “Брат Евгений говорит, что им, возможно, потребуется хлыстами выгонять бесов. Я боюсь хлыстов”.

“Я не думаю, что хлысты — это то, что тебе нужно,” — сказал мягко доктор Орфали. “Пойдем в заднюю комнату, и в первую очередь мы просто поговорим.”

“Очень хорошо”, — сказал Антонио. “Я думаю, что крокодилы ушли. За исключением их носов.”

Они вошли в крошечную комнату, которая, казалось, вся была заставлена книгами— на иврите, на латыни, на испанском, на арабском, даже на греческом.

Доктор Орфали принес горшочек с травами из передней части магазина и начал смешивать порошок с водой. “Зачем ты убил своего отца?” — спросил он. “Он был очень плохим человеком?”

“Потому что я страшный грешник. Иисус говорит, что Неаполь недостаточно плохое место для меня, и я должен пойти в ад”.

“О, понимаю,” — сказал д-р Орфали рассудительно. “Я полагаю, что ты совершал эти мерзкие грехи примерно около нынешнего года?”

Антонио вдруг покраснел. Так Сигизмунд смутно понял, о чем речь.

Доктор Орфали закончил со своей травяной смесью. “Пожалуйста, выпей это”, — сказал он, как будто это было настоящим одолжением ему. Как только Антонио исполнил просьбу, врач сказал, “Спасибо” очень тепло. Затем он добавил: “Я не уверен, что ты убил своего отца. Может, тебе просто привиделось, потому что ты был возбужден и растерян”.

“Но я совершал ужасные грехи,” — Антонио сказал яростно. “Я оскорблял свою мать и называл ее шлюхой. Я не знаю, почему. Это дьявол внутри меня, что берет за мой нос . . . мой нос”.

Он выронил чашку.

“Ты утомился”, — сказал доктор. “Я могу понять это. Ты, наверное, недостаточно высыпался в последнее время, да?”

“Я едва ли вообще могу уснуть”, — сказал Антонио. “Ночью демоны говорят со мной про ад и содомию и про вещи, что случатся в будущем. Страшные вещи”.

“Что голоса говорят тебе о будущем?” — спросил доктор с любопытством.

“Страшный суд грядет. Чернь поднимет бунт. Короли умрут. Монастыри будут разграблены. Многим прилюдно отрубят голову. Вся Европа будет воевать”.

Пьетро и доктор Орфали переглянулись.

“Ты совсем устал,” — Авраам Орфали сказал теперь очень мягко. “Ты едва можешь держать глаза открытыми. Почему бы тебе просто не отдохнуть? Бесы не побеспокоят тебя здесь. Я вижу, что глаза закрываются. Ты в безопасности здесь. С каждым сказанным мною словом и с каждым твоим вдохом голоса бесов отдаляются, утихают”.

Теперь Антонио крепко спал.

Ата Малкут, Ве Гебура, Ве Гедула, Ле Олам,” скандировал Авраам, почти пел, страстно глядя вверх. Затем он снова повернулся к Антонио.

“Пожалуйста, повторяй за мной”, — сказал он. “К единому”.

“К единому,” Антонио говорил во сне.

“Совершенству любви, гармонии и красоты”.

“Совершенству любви, гармонии и красоты”.

“Единосущему”.

“Единосущему ”.

“Единому со всеми просветленными душами . . .”

“Единому со всеми просветленными душами . . . ”

“Которые являются воплощением Мастера. . . ”

“Которые являются воплощением Мастера. . . ”

“Путеводного Духа”.

“Путеводного Духа”.

“Хорошо, превосходно”, — сказал доктор. “Спасибо. Сейчас я собираюсь вернуть тебя назад во времени в тот день, когда ты был в ботаническом саду, а солнце было очень ярким. Это был день, когда ты был абсолютно спокоен и очень ленив. Солнце окружало все твое тело. Ты был окутан коконом света. Ты можешь испытать это снова, прямо сейчас. Солнце весьма расслабляет, и окружает все твое тело. От солнца твои ступни очень теплые, и ноги очень теплые, ты можешь чувствовать тепло в своем животе, и твои руки очень теплые, твоя грудь очень теплая… очень тепло и очень спокойно…”

Доктор продолжал говорить об этом солнечном дне в саду. Он говорил все медленнее и медленнее, тщательно проговаривая каждое слово, возвращаясь к той же фразе снова и снова, повторяя “теплый” и “спокойный” много раз. Сигизмунд сам почти задремал, даже без сонной травы, данной Антонио.

“Теперь,” — сказал Доктор Орфали: “пожалуйста, сделай глубокий вдох, но очень медленно. Вот так. Вдох, выдох, вдох. . . продолжай дышать. Заполни свою грудь теплым солнечным светом. Почувствуй, что твое сердце заполнено золотым солнечным светом. Теперь открой рот и выпусти весь его наружу, медленно, пока я считаю от восьми до одного. Восемь . . . семь . . . шесть . . . пять . . . четыре . . . три . . . два . . . один. Очень хорошо, спасибо. Теперь если ты посмотришь так далеко, насколько только можешь видеть, ты заметишь огромную фигуру в красном одеянии. Это великий Архангел Рафа-Эль, исполняющий Волю Бога. Произноси его имя”.

“Рафа-Эль”, — сказал Антонио.

“Хорошо, отлично. Ты расслабляешься еще больше. Теперь позади тебя есть еще один гигантский Архангел в синем одеянии. Его зовут Габри-Эль, и он доносит Мудрость Бога. Произноси его имя”.

“Габри-Эль”.

“Хорошо, очень хорошо. Тебе тепло и спокойно сейчас, и есть еще один Архангел справа от тебя, в сверкающем золотом одеянии. Его зовут Миха-Эль, и он олицетворяет Любовь Бога. Произнеси его имя.

“Миха-Эль.”

“Сейчас ты заметишь еще одного Архангела слева от себя, в зеленом одеянии. Его имя Аури-Эль, и он обитает во всех творениях Божьих. Произноси его имя”.

“Аури-Эль”.

“Сейчас я снова буду считать от восьми до одного, и ты расслабишься еще больше и будешь погружаться все глубже и глубже, потому что тебе нечего бояться здесь, теперь ангелы всегда будут с тобой, и они образуют щит, чтобы сдерживать дьявольские голоса снаружи, ты всегда будешь под защитой, а я начинаю считать… ”.

Было очень много солнечного света, расслабление и обратный отсчет, и ангелы возвращались с большим количеством деталей в их облике до тех пор, пока даже Сигизмунд, который не был одурманен, не начал распознавать индивидуальность каждого из них, а потом Доктор Орфали снова начал обратный отсчет, но в какой-то момент он внезапно спросил: “кто убил твоего отца?”

“Я не знаю. Четверо незнакомцев…”

“И ты будешь помнить об этом отныне,” — сказал старик Авраам. “Больше ты не будешь в замешательстве думать, что сделал это сам. С каждым твоим вдохом и с каждым произнесенным мною словом, голоса бесов отодвигаются еще дальше, а ангелы будут всегда защищать тебя. Это правда, и ты веришь мне, тебе будет намного легче, когда ты проснешься, и с каждым днем голоса будут все дальше и дальше, потому что каждый раз, как ты подумаешь, что они вновь появляются, просто дыши и считай в обратном порядке от восьми до одного, и ангелы защитят тебя. Сейчас ты отдохнешь несколько минут, но это будет похоже на много часов, и когда я тебя разбужу, ты будешь чувствовать себя так, как если бы ты прекрасно выспался за ночь, и везде ты будешь чувствовать себя очень хорошо, лучше, чем ты чувствовал себя годы и годы.”

Доктор Орфали подозвал Пьетро в угол. Сигизмунд, не приглашенный, но и не предупрежденный оставаться на месте, последовал за ними.

“Случаи, подобные этому” — сказал мягко Орфали, — “самые сложные из всех. Несмотря на то, что думают ослы и обезьяны из медицинского колледжа, гораздо проще избавиться от физических симптомов, чем от этих психических проблем. Вам лучше приводить его раз в неделю, до того момента, пока я не увижу признаков реального преображения. Между тем, я могу обещать вам, что улучшение будет настолько сильным, что его мать не позволит экзорцистам пройтись плетьми по бедному парню”.

“Я понимаю,” — сказал Пьетро. “С физическими симптомами лечить только душу. В этих случаях имеешь дело со всеми тремя”.

Сигизмунд решил, что они, должно быть, говорят о трех душах, описанных Аристотелем.

“Я хотел бы…” начал Пьетро. Но он даже не договорил, увидев взгляд старого Авраама.

“Вы знаете, что это запрещено”, — сказал старик.

Сигизмунд сообразил, что Пьетро хотел заплатить и что Авраам не мог принять деньги из-за данной им клятвы; и вместе с тем, он знал, кем был Авраам.

“БРК”, ляпнул он, не в состоянии контролировать себя, осознав, что хоть раз в жизни он должен был доказать самому себе, что он проницательнее, чем дядя Пьетро полагал.

Два умиротворенных лица, открытых не более, чем пара закрытых дверей, посмотрели на него сверху вниз.

“Это было хорошее предположение,” — тихо сказал Пьетро. — “учитывая конкретных домини-канис, однако, было бы хорошо, чтобы ты никогда больше не затрагивал эту тему.”

Что было равносильно признанию. Авраам Орфали был весьма продвинутым представителем Братства Розового Креста — легендарных розенкрейцеров —“невидимого колледжа”, который разбирался во всех запрещенных искусствах и науках, но существовал в секретности, чтобы избежать неприятностей с властями. Только самые высокопоставленные франкмасоны, как говорилось, могли претендовать на принадлежность к БРК.

Они вернулись к Антонио.

“Ты будешь пробуждаться в течение минуты или около того, чувствуя себя лучше, чем когда-либо за несколько лет” — повторил доктор. “В течение двадцати четырех часов ты решишь, что за последнее время у тебя не было достаточной физической нагрузки, и ты займешься фехтованием или другим активным спортом, ведь теперь у тебя есть много новой энергии. Ты будешь хорошо высыпаться по ночам, ведь ангелы всегда буду защищать тебя. Твой отец был убит четырьмя незнакомцами, и ты всегда безошибочно будешь помнить об этом после сегодняшнего дня. Сейчас, когда я досчитаю до пяти, ты проснешься. Один…”

И когда Антонио проснулся, он был действительно снова светел и радостен.

Когда Сигизмунд и дядя Пьетро шли домой вместе с ним, он, однако, сделал несколько своеобразных реплик. Ничего такого жуткого, как его бред ранее, но все же несколько эксцентрично: “разве не странно, что люди думают, будто время течет только в одном направлении?” — спросил он в какой-то момент, а потом добавил: “Я знаю, что я был в замешательстве, но Иисус был женщиной, когда приходил ко мне.”

После того, как Антонио ушел с тетей Джиной, оба выглядели гораздо лучше, Сигизмунд сказал дяде Пьетро, понизив голос, — “я не буду спрашивать ничего про БРК, но расскажи мне о трех душах. Аристотель ничего не говорит о том, что их можно использовать для излечения недугов”.

Пьетро повернул в сторону Орто Ботанико, очевидно, желая уединиться для разговора.

“Аристотель не знал всего”, — сказал он спокойно. “На самом деле, теоретически существует как минимум восемь душ. Мы рождаемся с одной, но насколько мы развиваемся — дело образования и тяжелого труда и, сказать по правде, удачи. Три души, о которых знал Аристотель, это только середина на данном этапе развития человека. БРК,” — он понизил голос, — “состоит из людей, имеющих как минимум четыре души.”

Они вошли в Ботанический сад. “Первая душа растительная, как сказал Аристотель. Она одинаковая в тебе или во мне и в этих растениях. Она испытывает ужас при угрозе, и счастье, когда ее кормят или растят, и это все, что она чувствует или знает. Это всецело механическое. Вико утверждал, что это была единственная душа у самых первых людей, гигантов”.

“Я читал про это”, — сказал Сигизмунд. “Вико говорит, что Циклоп из Одиссеи был одним из этих гигантов. Он говорит, что они выжили в новом мире, и индейцы называют их ‘бигфутами”.

“Я не был в Америке,” — сказал дядя Пьетро, — “так что ничего об этом не знаю. Дело в том, что эта примитивная душа — которую легко пронаблюдать у новорожденных детей — не может изъясняться и общаться знаками. Согласно учению БРК” — снова шепотом, — “все физические болезни без исключения являются знаковым языком этого растительного разума. Знаки сообщают «я боюсь», «я чувствую себя беспомощным», «мне нужна мама», и так далее. Врачи не знают этого, так что они пускают кровь потерпевшему или режут дыры в нем, а ему становится все хуже и хуже, и в конце концов он умирает. Доктор Орфали использует определенные травы, чтобы усыпить высшие души, и затем обращается к этой примитивной, детской душе, и успокаивает ее. Это говорит о том, что маг должен быть мужчиной и женщиной одновременно; это означает, что он должен стать как мать и как мать разговаривать с испуганным ребенком. Ты слышал, как Авраам говорил в такой манере, если ты задумался об этом”.

Сигизмунд переваривал услышанное. “Тогда животная душа, — сказал он, — характерна не только для зверей, но и для варварских людей, как Вико их называл, людей, которые воюют ради увеличения территории. Тип Геркулеса”.

“Точно. Но ты должен помнить, что в каждом из нас есть эта варварская психика, просто у нас есть и не только она. Человеческая душа, чистый разум, находится выше, но зачастую аннулируется растительными страхами или варварской агрессией. В действительности, почему-то очень редко отклоняются эти старые части разума: в целом, это искажает собственные поиски рациональных оправданий. Растительные и животные души очень древние и заложены глубоко, а разум довольно юн и до сих пор слаб”.

“А что происходит в болезни чувств, такой как у Антонио?”

“Это серьезная гражданская война в психике. Все три души одинаково смущены шоком, и они находятся в конфликте друг с другом. Лечение может занять длительное время. Очень опасно говорить о таких вещах. Если Инквизиция не сожжет тебя на костре за такие идеи, медицинский колледж придумает как погубить тебя другими способами”.

“Что насчет четвертой души? Сколько человек развиты до такого уровня?”

“Слишком быстрое поглощений многих знаний наведет путаницу,” — сказал дядя Пьетро. “Усвой сначала то, что я уже рассказал тебе. Наблюдай за людьми и замечай, какая из первых трех душ действует в них в конкретный момент. Пронаблюдай, какие души и в каких людях доминируют большую часть времени. Изучай самого себя, чтобы увидеть, какая душа самая сильная большую часть времени. После ты сможешь начать искать признаки четвертой души у некоторых людей. Но я предупреждаю тебя еще раз: не надо говорить о таких вещах в Неаполе. Глаза и уши инквизиции повсюду”.

Но Сигизмунд подумал: неудивительно, что инквизиторы часто неумеренны, и иногда совершенно несправедливо. Они видят заговоры повсюду, потому что, ей-Богу, заговоры везде. Всего за несколько месяцев я узнал о карбонариях, которые могут быть, а могут и не быть внутренними главами масонства; и якобитах, которые могут или не могут быть карбонариями; и сами масоны, которыми могут быть все и каждый (в том числе даже иезуит отец Ратти); и алумбрадос, которые могут включать росси, разве что с другой стороны росси не включают алубрадос; и МАФИЯ; а теперь БРК. Мы имеем гораздо больше тайных обществ, чем знаете-кто причин для придирок; больше, чем у Умберто флоринов под процент; больше, чем моя бедная голова может осмыслить.

Дядя Пьетро догадался о его мыслях. “У покоренных народов всегда так”, — сказал он печально.

Произведение Скарлатти, соната ре мажор, своим звучанием вызывала представление о человеческой душе, пытающейся освободиться от растительной и животной душ, и Сигизмунд шел по рынку, размышляя о вариации, разрабатывая серию аккордов, которые вели бы основной мотив по кругу или «солярному» перемещению (как в некоторой старой церковной музыке), чтобы в итоге вернуться к началу, — таким образом, он будет идти одновременно вперед и назад. Это было довольно занятно, потому что математика здесь была весьма точной – почти как два грека, торгующихся за контракт – а кроме того стиль звучания был галантен, так что под эту музыку практически хотелось танцевать.

А потом Сигизмунд увидел Карло Мальдонадо в великолепной, блистающей богатством парче своей семьи. Он рассматривал шелка на прилавке. Нельзя сталкиваться с Карло. Его чулки были точно того же голубого цвета, как и блуза, а в его плащ была воткана столько золотой нити, что её хватило бы и для запасов скряги. Даже для Неаполя, где дворяне не отличались скромностью или консервативностью платья, он был столь же незаметен, как и единорог.

Сигизмунд запнулся. Чувство вины и раскаяние терзали его, пока он думал: вот невинный мальчик, которого я чуть не убил. И я не прекращаю думать об этом. Потому что я позволил животному во мне одичать. Потому что я был Циклопом, как сказал бы Вико, а не Одиссеем.

Но как только он собрался развернуться, Сигизмунд вдруг осознал множество глаз вокруг себя. Они не глядят на меня, быстро сказал он сам себе. Но все же, если он повернет слишком резко, кто-то может заметить. Кто-то может сказать, что Малатеста боятся показать свои лица на улицах, когда видят приближение Мальдонадо.

Не глядя на Карло, Сигизмунд быстро двинулся вперед мимо него, уставившись перед собой так, словно в спешке он должен был добраться до некой цели. И тут он столкнулся со светловолосым мужчиной, после чего с разинутым от удивления ртом, как у идиота, был шумно катапультирован прямо в грудь Карло.

“Эй,” — воскликнул Карло, — “смотри, куда идешь”. Тут он узнал Сигизмунда. “О,” — сказал он, — “Малатеста. Вино окончательно разрушило мозг всей твоей семьи? Так что ты даже не можешь идти ровно?”.

Рука Сигизмунда дернулась к рукояти меча, но он остановил ее на полпути. Рациональная человеческая душа должна управлять эмоциями животной души.

“Извини,” — сказал он натянуто, — “Это вышло случайно”.

Но светловолосый мужчина, который был очень высоким и смуглым – наверное, наполовину сицилиец и наполовину северянин, — навис над обоими мальчиками. “‘Исфини,’” — повторил он, передразнивая Сигизмунда, — “‘Это выфло флучайно’. Как же неженка Малатеста вырос”, — добавил он саркастически, обращаясь ко всем, кто находился в пределах слышимости.

“Держитесь подальше от этого,” — резко сказал Сигизмунд, — “Это не ваше дело”. Но его уши покраснели; он надеялся, что не выглядит трусом в глазах кого-то из толпы.

Карло, которому было, в конце концов, только двенадцать, увидел возможность стать настоящим героем и основательно унизить Малатеста. «Та, тершитесь потальше от этофо,” — прошепелявил он в той же по-девчачьи писклявой карикатуре на интонацию Сигизмунда.

Сигизмунд прикинул что-то в уме. “Знаешь,” — сказал он Карло, — “если бы у моей собаки был нос, как у тебя, я бы побрил ей зад и научил ходить задом наперед.”

Толпа стала больше и громче. “Покажи ему, Сигизмунд,” – крикнул кто-то.

Карло вспыхнул. “Единственные овцы в Неаполе, которые по-прежнему девственны – это те, которые бегают быстрее тебя”, — сказал он.

Раздался компенсирующий гул смеха. “Покажи ему, Карло,” – крикнул кто-то.

“Интересно,” — сказал Сигизмунд, — “есть ли у графа Мальдонадо какая-нибудь идея насчет того, кто твой настоящий отец, или список подозреваемых оказался слишком длинным?”

Смех стал громче. Все думали, что происходящее превращается в отличное развлечение. Может, мы должны включить жонглирование и трапецию, а затем приняться за сбор денег, подумал Сигизмунд.

А потом Карло прикусил себя за ноготь большого пальца. Смех прекратился.

Сигизмунд вздохнул. “Не извлекай своего меча”, — сказал он, — “А то можешь отрезать собственный член”.

И вот меч за секунду оказался в руке Карло.

“Верни обратно слова, которые ты только что сказал о моей матери.” — потребовал он визгливым голосом. (Он боится меня, подумал Сигизмунд, но больше он боится отступать на глазах у всех. Вот так у всех нас малодушие работает на мужество, как сказал бы дядя Пьетро).

Карло пока еще никуда не навел свой меч, по крайней мере, точно не в позицию вызова. “Возьми их обратно”, — повторил он.

“Я не хотел тебя обидеть,” — сказал сухо Сигизмунд, — “Это был просто стеб. Я думал, мы просто подкалываем друг друга”.

Карло посчитал это проявлением слабости.

“Возьми их обратно”, — повторил он, теперь поднимая меч до позиции вызова.

Как ты можешь освободиться от проклятых рыцарских книжек, пока все остальные по-прежнему живут в них?

“Послушай,” – сказал Сигизмунд, — “я не хочу ранить тебя…”

“Две маленькие девчонки.” — сказал блондин с издевкой. “Оба боятся друг друга”.

В руке Сигизмунда сразу оказался меч. Остановись и подумай, говорил он себе, но меч был уже на позиции вызова.

Еще одна фреска, прямо как во время ужаса в Сан-Франческо ди Паола на Пасху. Кажется, прошла вечность, пока он медленно поднимал свой меч до кончика Карлова, утверждая вызов. Мойра: я чуть не убил его однажды по глупости, и наудачу я этого избежал, и вот сейчас я снова играю в той же сцене. Дядя Пьетро прав: он говорил, что Судьба — это имя, которое мы даем нашим плохим привычкам, когда понимаем, что не можем их изменить.

“Отважные дураки умирают первыми!” — произнес хорошо знакомый голос тоном уничтожающего презрения.

Все повернулись, когда старик Тенноне протолкался к центру толпы.

“Что за героические дети,” — громко сказал Тенноне, — “готовы умереть прямо сейчас, всего из-за нескольких глупых слов. И что за замечательные граждане у нас здесь собрались, раз науськивают этих детей просто ради того, чтобы снова увидеть свежую кровь. Что, вам всем скучно? Прошло целых несколько недель с момента последнего убийства? Вы, сир,” – он вытащил из толпы толстого торговца фруктами, — “коли вы действительно нуждаетесь в азарте, как насчет того, чтобы обменяться несколькими выпадами со мной?”

“Подождите минуточку,” — сказал торговец, — “Вы же профессионал. . .”.

“Что?” — воскликнул Тенноне. “Тебе страшно? Что же ты за Неаполитанец? У тебя нет яичек, дружище? Или в твоей крови течет дерьмо?”

“Прекратите издевательства.” – пролепетал купец. “Все знают, что вы неуязвимый”.

“Ну, кто хочет драки?” – потребовал Тенноне. “Я жду”, — сказал он холодно.

Толпа начала расходиться.

“Вы, двое простофиль,” — сказал тогда Тенноне. Оба, и Сигизмунд и Карло, покраснели. “Идите домой и скажите своим матерям, что вы чуть не устроили им новую причину для празднования похорон. Ну-ка пошли! Или я дам обоим пинка под одно место”.

Сигизмунд понял вдруг, — как только Карло ускользнул в одном направлении, а он в другом, — высокий блондин исчез очень быстро, стоило лишь нарисоваться клинкам. Он подтолкнул меня к Карло, подумал Сигизмунд, и он подстрекал нас на драку…

Россо? Колеса внутри колес, как сказал Дрейк.

Сигизмунд чувствовал себя в центре мира, где ничто никогда не было тем, чем казалось, где предательство и заговор были столь же вездесущи, как и вой профессиональных попрошаек.

Мойра: узел, предопределение.

Настала самая жаркая и особенно беспощадная часть лета – “собачьи дни” – и как обычно, все в Неаполе совсем сошли с ума. Особо впечатлительные синьорины не довольствовались одними лишь громкими рыданиями в театре Сан Карло, а часто падали в глубокий обморок, когда популярные тенора исполняли особенно меланхолические арии. Каждый второй день сообщалось о новых чудесах, большинство из которых были столь безумны, что церковь быстро отрекалась от них. Один крестьянин заявил, будто с неба спустился Святой Грааль, из него вышла Дева и сказала ему, что Фердинанд IV будет вынужден отречься от престола, но потом может быть возвращен к власти. Умберто, возникшие Бог знает откуда на Юге, чтобы стать одной из самых богатых банковских семей в Неаполе, были внезапно арестованы доминиканцами и держались в изоляции, пока повсюду распространялась молва о немыслимых исповедях относительно поклонения козлу и младенческих жертвоприношениях.

Затем в одну из ночей шайка пьяниц спустилась в гетто и начала поджигать еврейские магазины. Фердинанд IV отправил полицию, так что хулиганы были арестованы и приговорены волочиться за мулами через весь город будучи публично исхлестанными палачом – “дарование свежего воздуха и физических упражнений”, как это наказание прозвали в народе.

Мария Мальдонадо, вернувшаяся домой из монастырской школы на лето, стала очаровательнее, чем когда-либо. Сигизмунд страдал каждый раз, когда видел ее, потому что она не догадывалась о его существовании, и потому что он не мог остановить нечистые помыслы о ней, и потом, не имело значения, было это любовью или похотью, так как в любом случае общение с ней было невозможно. Она была Мальдонадо, он был Малатеста; у него было больше шансов на счастливый брак, страстную романическую мелодраму или даже интрижку на одну ночь с той обнаженной каменной Венерой у Дрейка в саду.

Поэтому для него было большим облегчением, когда наступил август, и он смог отправиться в давно запланированную поездку до Римини с дядей Пьетро. Среди жары, вблизи от рыночных сами-знаете-кого и от Марии, Неаполь продолжал быть приглашением к плотским грехам.

Мнимой целью поездки было приобщение Сигизмунда к большему количеству операций семейного винодельческого дела. На самом деле, Пьетро гораздо больше был заинтересован в том, чтобы показать мальчику Темпио Малатеста, потрясающий архитектурный гротеск, созданный в 1440 году, более трехсот лет назад, их предком Сигизмундом Пандольфо Малатеста, имеющим дурную репутацию.

В Италии никто не знал, что делать с Темпио Малатеста и с самим Сигизмундом Пандольфо Малатеста, но Пьетро не оставлял никому сомнений в том, что он чертовски гордился обоими. Он говорил о темпио так часто, что большинство Малатеста в Неаполе были убеждены, будто эта постройка даже более чарующая, чем Собор Святого Петра в Риме.

Путешествие в карете было новым опытом для Сигизмунда, и к тому времени, когда они преодолели половину пути, в Ареццо, он начал думать, что карета была орудием пытки, придуманным, чтобы убедить мудрых людей оставаться дома, а чертовы дураки совершали все путешествия. Первый день увлекателен, подумал он — все пейзажи новы для взгляда; во время второго дня скучно и дискомфортно; на третий день начинаешь подозревать, что тело больше не примет прямую осанку.

Когда они заехали в Ассизи, Пьетро настоял на посещении места рождения и усыпальницы Святого Франческо. Это слегка удивило Сигизмунда, все более сомневающегося в ортодоксальности дяди Пьетро. Слишком много поездок в Англию, слишком много масонских связей, слишком много разговоров с протестантами . . . Но в усыпальнице Пьетро начал декламировать одно из стихотворений Святого Франческо, и он читал с таким пылом, что мальчик вдруг подумал, — его загадочный дядя был столь же благочестив, как и доминиканец, однако по-своему. Одна строчка особенно взволновала его: » Nel fuoco d’amore mi mise[2].”

В огне любви, подумал Сигизмунд; было бы замечательно быть так близко к Богу. Он никогда не чувствовал себя таким образом в церкви или во время любой из молитвенных потуг; только музыка поднимала его до такого видения, где огонь любви был самым важным фактом бытия. Музыка, и Мария Мальдонадо; хотя он допускал, что то, как он чувствовал музыку, могло быть мирским, в то время как то, что он чувствовал к Марии, было наверняка греховным вожделением. Если бы только он мог чувствовать этот огонь к Богу, он мог бы быть святым, как сам Франческо.

Ему захотелось быть святым в любви к Богу, а не дураком искусства, влюбленным в дочь графа Мальдонадо.

Когда они наконец приехали в Римини, было потрясением увидеть Адриатическое море. Оно было темным, как вино — как Гомеровское oinopa ponton[3] — и у него не было медного блеска Неаполитанского залива. И люди были странными, слишком высокие северяне, многие из них блондины и рыжеволосые, совершенно отличные от Неаполитанцев, хотя говорили они примерно на одном языке.

Если Сигизмунд что-то и узнал о винодельческом бизнесе во время этой поездки, это не отложилось в его голове надолго. Он был поражен Темпио Малатеста и ужасом, что возник после.

Конечно, ему уже давно было известно о скандальной легенде про темпио — кто в Италии ее не знал? Сигизмунд Пандольфо Малатеста был либо величайшим человеком, либо величайшим монстром пятнадцатого века, в зависимости от того, в чью историю верить. Церковь осудила его за атеизм, отцеубийство, кровосмешение, прелюбодеяние, изнасилование, содомию, лжесвидетельство, предательство, святотатство, и за несколько десятков разнообразных ересей и злодеяний. Все это было наглой ложью, заявил дядя Пьетро, клеветой, созданной врагами Сигизмунда Малатеста.

На самом деле, инцест или не инцест, изнасилование или не изнасилование, содомия или не содомия, Сигизмунд Пандольфо Малатеста, правитель Римини, был экстремистом даже по меркам того неотесанного времени, в котором он жил. Тогда почти каждый принц в Европе вел войну с Папой, но им всегда хватало приличия утверждать, что их собственный Папа самый лучший; для Сигизмунда Челине отслеживание всех конфликтов с Папами и антипапами было самой трудной частью на занятиях по религиозной истории. Но Сигизмунд Малатеста, его предок, смело поведал миру, что он не верит в Папу, Церковь, Иисуса, или вообще во что-то, кроме атомов Эпикура, пустоты, в которой атомы подвешены, и собственной Воли. Также он совсем не скрывал своих любовниц, как то делали другие правители, и открыто выставлял их напоказ, и год за годом их численность увеличивалась наравне с гаремом какого-нибудь турка.

Фактически, Темпио Малатеста был построен в честь последней и самой любимой фаворитки Сигизмунда, Изотты дельи Атти, на которой он в конце концов женился. Там не было ни одной христианской иконы, но установлен памятник, провозглашающий Divae lxottae sacrum — святилище Божественное Изотты. Когда Изотта умерла, Сигизмунд Малатеста похоронил ее там, под табличкой, гласящей “Изотте из Римини, украшавшую Италию своей красотой и добродетелью”. Остальная часть храма была целиком посвящена богам Древнего Рима.

Если можешь представить берберийскую обезьяну, чихающую из-за перца, говорил дядя Пьетро, то сможешь и представить, как Папа Пий II, правящий первосвященник, скакал, выл и визжал, когда узнал об этом языческом храме. А еще, когда затем обнаружилось, что Сигизмунд Малатеста однажды заполнил купели христианских церквей в Римини чернилами, а потом стоял на улице и смеялся над измазанными лбами верующих, когда они возвращались со службы, у Его Святейшества “была апоплексия, припадок, и он шатался, как слепой,” так грубовато дядя Пьетро охарактеризовал это.

В войне между Сигизмундом Малатеста, правителем Римини, и Папой Пием II, епископом Рима, победа оказалась за Папой, все об этом знали; впоследствии Сигизмунд Малатеста исполнял епитимью, которая заключалась в служении в течении пяти лет в качестве командующего Венецианской армией, и в таком положении он выиграл несколько побед над турками. “Человек должен приспосабливаться к реальности власти,” — сказал дядя Пьетро, — “и кроме того, Церковь наш большой благодетель среди этого самого просвещенного и гуманного из всех народов”.

Как бы то ни было, Темпио Малатеста, эта единственная бесспорно языческая усыпальница, созданная в Италии после восхождения христианства, продолжал стоять в Римини. Сигизмунд Малатеста привез из Константинополя для погребения в темпио тело философа Гемиста Плифона, удостоенного чести наравне с Изоттой дельи Атти, языческими богами, и самим Сигизмундом Малатеста; Плетон был последним из гностиков, который учил, что сущность религии настолько загадочна, что лишь меньшинство просвещенных мужчин и женщин могут понять ее.

Современные источники добавляют, что Сигизмунд Малатеста писал поэмы, изучал греческих и латинских классиков, покровительствовал многочисленным людям науки и искусства, чье общество он предпочитал своим собратьям дворянам. Также сообщалось, что правитель Римини считал язычество более красивым, чем христианство, но что философия Эпикура была более верной, чем любая другая; что он был франкмасоном; что он много раз говорил, будто церковь стала гнить так скоро, как у епископов появилось большое имущество и они начали думать как лендлорды; и что он как-то отметил, по слухам от людей с хорошей репутацией, (хотя он, по общему признанию, был на тот момент пьян больше, чем обычно), он почти поверил, будто его губы прикоснулись к Божьей блаженной сути только тогда, когда он пускал их по телу божественной Изотты дельи Атти и он никогда не испытывал такого священного трепета при жевании хлеба, благословленного жрецами.

Сигизмунд Челине хорошо ужаснулся, но также слегка он был неприятно очарован таким зловещим предком. Еще более он был очарован темпио, когда вошел в него и увидел внушительных слонов, направленных к центру, в залы золота и красоты.

“Масонам потребовались годы, чтобы получить право на этих слонов,» – сказал дядя Пьетро, но Сигизмунд вряд ли его слышал. Его переполнял восторг, словно он услышал новую сонату Скарлатти. Никогда прежде не видел он столько сверкающих украшений и так много драгоценных металлов. Никогда прежде не видел он архитектуры в этом новаторском методе, преисполненном манией величия. И никогда прежде не видел он столько обнаженных женских тел.

Темпио Малатеста не была посвящена всем “языческим богам”, понял он. Она была посвящена Венере, идеалу женского тела. Там был и Марс, и Диана, и Юпитер, и другие, но в основном, как он видел, там была Венера, и еще одна Венера, и еще… Каждая из них золотая, великолепная, соблазнительная, бесстыдно предлагающая свою красоту, словно шлюха, и в то же время гордо, как музыкант, предлагающий новую симфонию. Для мальчика это был храм чувственности, наготы и сатанинской гордости. Здесь не было стыда, скромность была забыта и почти невообразима; это было так, как если бы художники никогда не знали греха или Господь приказал бы Малатеста забыть все, что они когда-либо слышали по этому вопросу. Здесь только плоть, свет и радость: золотая плоть, ясный свет и языческая радость.

А потом Сигизмунд Челине подошел к картине Дуччо, где был изображен его чудовищный предок. Сигизмунд Пандольфо Малатеста, эгоист, анархист, бунтарь, изображался, невероятно, стоящим на коленях перед статуей святого Франциска Ассизского, его лицо обращено вверх в восторженном поклонении. Это была попытка ослабить непристойность языческого темпио, уступка церкви, или же у принца из Римини были свои языческие, пантеистические причины для почитания святого, который разговаривал с птицами и писал гимны солнцу?

Сколько вещей, написанных о моем странном предке, было правдой, задался вопросом Сигизмунд Челине, а сколько было, как дядя Пьетро сказал, клеветой его врагов?

Ответить на этот вопрос было невозможно. Сигизмунд Малатеста был потерян, там, в бездне прошлого, три века назад; приговор его врагов остался в сохранившихся хрониках.

Но темпио тоже сохранился, и в нем осталось что-то от человека, то, что не было совершенно чудовищным. Эта архитектура, эти картины и статуи были похожи на музыку: согласованность во многих измерениях. Сигизмунд подумал о Пифагоре и Пифагорейском “тайном обществе” в древней Италии. Он вспомнил легенду о том, что у масонов есть тайны, геометрические и мистические учения, сохранившиеся со времен Пифагорейцев, скрытые формулы о каббале и магии. Как говорилось, эти формулы были заключены во всех великих средневековых и ренессансных зданиях, но только другой франкмасон может их расшифровать.

“Разве она не прекрасна?” – сказал Дядя Пьетро, остановившись перед Венерой, чьи глаза казались живыми спустя три сотни лет. “Она была нашей прародительницей. Художникам было заказано использовать лицо Изотты дельи Атти для каждого изображения богини”.

Глаза пра-пра-пра-бабки (или как много пра- нужно использовать, чтобы вернуться на три века назад) Сигизмунда Челине обратились к нему с холста. Дуччо уловил женскую душу в их выражении. Она была столь же величавой и бесстыдной, как и ее печально известный супруг.

Все это здание, независимо от того, что о нем было сказано, было каменной поэмой о любви. Так было объявлено всему миру, всем будущим векам, всем, кто забредал сюда в поисках культуры Ренессанса, или для обретения знания о дворянском бандитизме XV века, или просто, чтобы спрятаться от солнца: слушай, я, Сигизмунд Пандольфо Малатеста, потратил целое состояние, чтобы построить это, потому что я любил одну женщину выше всякой меры, безумно, беспредельно. Инквизиторы утверждали, что Сигизмунд Малатеста однажды совершил инцест с сестрой, отравил своего брата, изнасиловал монашку. Храм сказал: я любил красоту.

“Он контролировал каждую мелочь, даже писал длинные письма художникам, когда был в отъезде, выступая в качестве наемного полководца у других правителей ради поднятия денег, чтобы сделать темпио еще более возмутительно изумительным,” – сказал дядя Пьетро. “Все узоры, как можешь заметить, складываются из вариаций переплетения его инициалов с её — С и И.”

Сигизмунд любит Изотту – это резонировало от каждой прекрасной статуи и эротической картины до каждой высокой арки и освещенной колонны. Сигизмунд Пандольфо Малатеста из Римини сделал этот монумент излишеств, потому что он любил Изотту, язычество и гностиков. И он не дал повода к рукоблудию Папе или христианству. В самой католической из всех стран, в самом католическом из всех веков, Сигизмунд Малатеста создал эту симфонию из мрамора и золота, чтобы приветствовать своих собственный богов: вопреки всем законам вероятности и истории, первый языческий храм за тысячу лет.

“И он еще не верит в Бога,” – сказал Сигизмунд Челине, сбитый с толку этой героизацией тех сил, которые полномочиями Церкви названы похотью, гордостью и чувственностью.

“У него было свое определение Бога,” – сказал дядя Пьетро. “Для Пап ортодоксия -это Бог. Для Святого Франческо любовь была Богом. Для доминиканцев убийство стало Богом. Для нашего предка, правителя Сигизмунда, чьим именем, как я хотел, чтобы ты был назван, сама красота была Богом”.

К Единому, Совершенству Любви, Гармонии и Красоты, Единственно Сущему…

Сигизмунд Челине вспомнил бред двоюродного брата Антонио, будто Иисус был женщиной. Пока Антонио пытался собрать свои три души обратно воедино, он пытался сказать на свой лад то, что их предок сказал этим зданием. Это не только в музыке, думал Сигизмунд, где я впервые это услышал. Это также может быть в здании, подобно этому. Это внутри каждого из нас. Это может быть огнем любви, в котором жил святой Франческо; наверное, по этой причине Лорд Малатеста почитал его. Оба они были поглощены огнем любви, хоть и по-разному.

И пока он стоял там, впервые в своей жизни глядя на наготу без стыда, он тоже был поглощен огнем.

Сигизмунда Челине увлекло еще одно воспоминание о темпио: на могиле его предка, Сигизмунда Малатеста, значился семейный лозунг:

TEMPUS LOQUENDI

TEMPUS TACENDI

“Время говорить, время молчать.” Он понял, что дядя Пьетро всегда руководился этим лозунгом.

На обратном пути к их гостинице, Сигизмунд задумался о связях дяди с франкмасонами, якобитами и розенкрейцерами, а также о франкмасонстве их зловещего предка, Сигизмунда Малатеста, и о соразмерности музыки и масонских построек, и об обнаженной богине, которая была жизнью, красотой и светом воедино.

Конечно, подумал он, мой демонический предок был великим грешником, а дядя Пьетро, наверное, другой, и доктор Авраам Орфали — еврей вне всяких сомнений, так что, видимо, меня прельстили на ересь и извращение истинной веры. Видимо. Но тогда отец Ратти, наверное, тоже масон. Может быть, я могу научиться быть тем, кем являются эти люди, но в то же время оставаться хорошим католиком.

Дядя Пьетро выбрал подходящий момент сообщить мне, что я назван Сигизмундом в честь этого. Поэтому он поощряет мою музыку. Он знает, это не должно выходить в архитектуре каждый раз, но ему хочется, чтобы это пришло снова. Все происходящее является частью процесса постепенного откровения, а мой добродушный бессовестный дядя все решил даже прежде моего рождения.

Он был слишком взволнован, чтобы возмутиться.

К единому… огонь любви… обнаженная Мария…

Он пришел к осознанию и видел все с большой ясностью, как в то пасхальное воскресенье, когда совершилось злодеяние. Это было также своего рода шоком: связь хода времени была нарушена, но не от ужаса в этот раз, а от экстаза.

Его осознанность обострилась, так что он обнаружил, как за ним и дядей Пьетро следят.

Он задумался, как бы незаметно мельком взглянуть на преследователя.

В то же время он прислушивался и использовал более тонкие восприятия, вбитые в него Тенноне на занятиях по фехтованию. Преследователь находился около десяти ярдов позади и был крупным. Крупным даже для северянина.

Приближаясь к гостинице, они прошли мимо ряда магазинов. Сигизмунд быстро сказал — “ой, что это?” — и повернулся, как будто бы посмотреть поближе в окно. Он увидел ряд шелков, столь же пестрый, как дерево, полное попугаев. Но также он увидел крадущегося человека, который тоже остановился, чтобы посмотреть в другое окно. Это был светловолосый сицилиец, спровоцировавший перебранку между ним и Карло Мальдонадо.

«Дядя” — вполголоса сказал Сигизмунд.

«Я знаю”, — спокойно ответил Пьетро. “Потише. Нет, нет — слишком дорого”, — добавил он громко.

Они пошли дальше.

“Этот светловолосый мужчина,” – сказал дядя Пьетро, — “здесь, по меньшей мере, уже в течение двух дней. Не прыгай больше так. Это просто один из парней ди Тануччи”.

“Тайная полиция? Я так не думаю. Он один из тех, кто почти добился моего поединка с Карло Мальдонадо”.

“Очень хорошо”, — сказал Пьетро. “Он — россо. Он был одним из тех четырех в церкви на Пасху. Ты не заметил его тогда, потому что был занят борьбой с тем, что помладше, с фиолетовыми глазами”.

Сигизмунд сделал глубокий вдох. “И зачем ты пытался обмануть меня на этот раз?”

“Потому что это отвратит тебя от желания снова проявить себя воодушевленным идиотом”.

Как это вдохновляет, когда у каждого есть вера в меня.

“А почему бы тебе не донести на него в полицию, раз ты знаешь, что он один из росси?” Спросил Сигизмунд, по-прежнему тихо.

“Сколько шахматных игр ты проиграл, сделав очевидный шаг? Если он увидит, как я иду к зданию полиции, он исчезнет, как звезды на рассвете. Между тем, другой по-прежнему следовал бы за нами.”

Другой?”

“Не так громко, черт побери”. Дядя Пьетро взял Сигизмунда за руку и побрел довольно непринужденно, словно прогуливаясь. “В команде слежки всегда есть двое. Один неосторожен, или так это кажется: его легко заметить. Другой – более аккуратен. Все уловки жуликов работают по одному принципу. Ты видишь что-то, полагая, что это не предполагалось быть увиденным, а потом, пока ты поздравляешь себя за свою догадливость, второй подвох, настоящее жало, направляется прямо к тебе”.

“Как в трехкарточной игре, где думаешь, будто королева перевернулась случайно?”

“Точно. Я пытался найти второго за день, а он все равно ускользает от меня. Я почти начал думать, что они нарушают правило, и есть только этот блондин, но небезопасно так думать. Я продолжаю следить”.

Когда они вернулись в свой номер в гостинице, дядя Пьетро сказал: “я так и не обнаружил второго. Может быть, я старею. Во всяком случае, у них нет на уме убийства на этот раз, или они сделали бы свой ход сейчас. Они запланировал что-то еще, и я ненавижу думать об этом. Черт, черт, мне жаль, что это началось, когда ты еще так молод”.

Сигизмунд вспомнил фиолетовые глаза, глядящие в его, в Сан-Франческо ди Паола, явно не расположенные к тому, чтобы убить его. Он никогда не любил думать об этом.

“Когда ты расскажешь мне правду обо всем?” — спросил он в отчаянии.

“Злые времена, и это жестокая часть мира,” – сказал дядя Пьетро. “Знание, которое должно быть освободителем человечества, вместо этого оказывается тяжелым бременем. Тот, кто слишком много знает, находится в опасности. Я продолжаю говорить себе, подожди, подожди, пока он не станет немного старше…”.

“Если нас преследовали убийцы,” — сказал Сигизмунд — “я думаю, немного знаний не могут быть столь рискованными, как полное неведение.” Но все же он боялся того, что мог услышать.

Дядя Пьетро подошел к двери и посмотрел в зал. Вернувшись, он передвинул два стула к дальней от любой двери или окна точке. Сигизмунд почти ожидал завершения спектакля проверкой под кроватью. Но, в конце концов, это земля инквизиции, и то, о чем могло быть сообщено, не относится к такому роду вещей, о которых можно встать и проорать посреди рынка.

“Мой «клуб» довольно большой,” — прошептал Пьетро. “БРК. Наша работа очень опасна, но должна быть сделана. Это не то, что делают ради славы или наживы. Это делается по той причине, по которой наш предок построил темпио. Понимаешь?”

“Вы еретики” — сказал очень тихо Сигизмунд. Я всегда знал это, подумал он. Он дал мне так много улик, что любой, рассчитывающий на стены в комнате, не упустил бы этого.

По мнению одного Папы в далеком прошлом, мы еретики,” – осторожно сказал Пьетро. “Один Папа — это не вся церковь”.

“Среди вас есть евреи. Тоже протестанты?”

“Даже магометане,” — прошептал Пьетро.

“Отец Ратти один из вас?”

“Да”.

Я знал это. “Он полагает, что он все тот же хороший католик, или он просто один из ваших шпионов внутри церкви?”

“Он хороший и благочестивый католик. Авраам Орфали хороший и благочестивый еврей. Что мы делаем за пределами секты, — это для всего человечества”.

“Это же ересь”, — сказал серьезно Сигизмунд. Теперь перейдем к моменту высшего искушения. Он был прав, что держал меня подальше от этого, пока я был моложе.

“Галилей был еретиком однажды,” – аргументировал Пьетро. “Церковь меняется и растет”.

“Я никогда не смогу пойти на исповедь? Если я расскажу, вы все будете арестованы. Если я не расскажу, я буду в смертном грехе”.

“Многие из нас ходят на исповедь и причащаются”, — сказал Пьетро. “Не грех работать для просвещения человечества. Не грех молчать о том, что будет непонятым. Tempus loquendi, tempus tacendi”.

“Это софистика”, — сказал Сигизмунд. “Ересь есть грех. Защита еретиков — это грех. Ты не можешь изменить это умными подкупающими словесными трюками. Папа сказал однажды, что ты мог бы продать песок арабам, но ты не можешь продать мне убежденность в том, что это не ересь.”

Возникла пауза. Они отвели взгляды друг от друга.

“Ты донесешь на меня”, — сказал Пьетро наконец.

Этот день и этот момент никогда не наступят снова, думал Сигизмунд. То, что я сейчас решу — это навсегда.

“Я не могу донести на тебя”, — сказал он. “Думаю, я сам еретик, и был им в течение долгого времени, не зная об этом”.

“Когда родилась моя вторая дочь,” — прошептал Пьетро, один преступник другому, — “повитуха предупредила меня. Если у нас будет больше детей, моя красавица Виолетта будет в серьезной опасности. Я наблюдал в течение многих лет, пытаясь увидеть признаки того, что у моих дочерей есть сила. У них её нет. Я люблю их, они прекрасные девушки, но это не всегда переходит непосредственно детям. Часть нашей клятвы заключается в том, что мы должны передать знания ребенку, родившемуся с силой, так что оно никогда полностью не умрет”.

“Я думал, только у колдунов есть сила?”

“У многих она есть, во всех народах. Это только лишь привычка доминиканцев утверждать, что каждый, кто публично демонстрирует её, колдун”.

“Вот почему я не лажу с мальчиками моего возраста? Не только потому, что я музыкант?”

“Те, у кого есть сила, всегда одиноки, поначалу. Многие злоупотребляют ею, становятся колдунами или хуже. БРК существует для того, чтобы научить, как она должна быть использована, как это задумал Бог”.

“Отсюда приходит моя музыка?”

“Конечно. Ты растешь к четвертой душе”.

“Почему тогда часто я такой дурак?”

“Это тот путь,” — сказал Пьетро, поморщившись. “Наш предок имел силу в очень большой степени, как ты мог видеть в темпио. Он растратил свое богатство, чтобы построить это единственное красивое сооружение. Он попал в десятки глупых войн, открыто заявив о своих взглядах, практически заставил Папу отлучить его от церкви. Он умер почти банкротом, — значительный подвиг для человека, рожденного богатым. Без наставления мы не используем силу, Сиги: она использует и бесчестит нас.”

Сигизмунд вздохнул. “А как же Дрейк и якобиты вписываются сюда? Если его на самом деле зовут Дрейк?”

“Как это ни странно, Дрейк. Роберт Фрэнсис Дрейк. Происходит от знаменитого пирата, как он сказал. Что касается якобитов, они тоже масоны, но немногие из них достигли ранга БРК,” – Пьетро понизил голос на инициалах.

“Какова цель масонства?”

“Братство. Мир. Положить конец дурацким проклятым войнам, разрывающих Европу на части”.

“А цель БРК?”

“Это труднее описать обычным языком. Это больше относится к внутреннему миру, чем ко внешнему”.

“А почему дядю Леонардо убили и почему мы под наблюдением? Здесь не только революция, да?”

Алумбрадос имеют собственные представления о силе, кому следует использовать ее и как ее следует использовать. Твой дядя Леонардо был одним из нас, БРК. Подобно инквизиторам, алумбрадос желают нас ликвидировать, уничтожить. Если бы это было возможно, они бы даже записи о нашем существовании вычеркнули, так чтобы никто бы не знал о силе, кроме них самих”.

Сигизмунд вспомнил, как отец Ратти говорил о контролях разума, странных препаратах, силы которых были не от плоти и крови. Он невольно перекрестился.

“Да”, — сказал Пьетро. “Пока тебе хватит. Некоторые вещи придется придержать, пока ты не подрастешь”.

Сигизмунд не был против. Он обладал глубоким будоражащим ощущением, что есть какие-то секреты, с которыми он пока не желает сталкиваться.

В Ареццо, на пути домой, Сигизмунд снова увидел светловолосого сицилийца. Лишь один раз; но он внезапно осознал, что каждое лицо на каждой улице — непостижимая тайна, словно догмат о Святой Троице. Ты не имеешь ни малейшего понятия, о чем в действительности любой из них думает или что планирует. Ты один, совершенно один, и всегда уязвим.

Этот тихий человек, который, кажется, даже не замечает тебя, может оказаться убийцей, который ждет, пока ты пройдешь этой дорогой. И того более странно и страшно: ты даже не знаешь, о чем думают на вид безобидные люди. Эта недружелюбная, раздражительная женщина, может быть, скорбит по умершему ребенку; а этот веселый человек, возможно, обезумел от сифилиса и полагает, что он Катон старший.

Вдруг вся улица оказалась на переднем плане, а он, Сигизмунд, был просто фоном — нет, он вообще вряд ли здесь был. Подавляющее чувство реальности и хрупкости мира сошло на него: он был огромен, он был полон людей, все они были разными, и все они были важными для самих себя; миллионы приходили, миллионы уходили, миллионы умирали, и Сигизмунд Челине никаким образом не был центром всего мироздания. Я затерян в массе и то головокружение было не со мной, думал он; Я почему-то вне мира, на который гляжу, и весь он — стекло, и оно быстро вращается, и легко разлетается вдребезги.

Он почувствовал подкрадывающийся ужас, так как знал, что обнаружит часть секретов, о которых дядя Пьетро не рассказал ему, очень скоро и это будет очень неприятно.

Знойные «собачьи дни” закончились к тому моменту, как они вернулись; Неаполь снова наслаждался своим обычным мягким климатом.

“Пойдем в сад,” — сказал однажды отец Ратти.

Сигизмунд сопроводил Иезуита Святейшего сердца в сад, любопытствуя о том, что сейчас произойдет.

“С тех пор, как ты спросил меня о Якобитах,” — сказал отец Ратти, — “я вспоминаю песню о битве при Каллоден Мур. Я подумал, что ты можешь найти это интересным, потому как это та разновидность английского, на котором говорят шотландцы. Он не похож на обычный английский язык”. Его лицо было отрешенным, как у мастера трех карт Монте.

Ратти открыл книгу английских стихов и прочел “плач по Каллодену”. Это был драматический монолог о страданиях шотландца в руках английской армии. Сигизмунда особенно тронула последняя строфа:

Now wae to thee, thou cruel lord,

A bluidy man I trow thou be;

And monie a heart thou hast made sair

That ne’er did wrang to thine or thee.[4]

«Он действительно не похож на обычный английский,” — сказал неуклюже Сигизмунд, ожидая ловушки. Затем он выпалил: “это слишком сурово и трагично. Я ненавижу этот мир за то, что он такой”.

“Все порядочные люди ненавидят его”, — сказал отец Ратти. “Вопрос в том, как нам изменить его?”

Жизнь — одно испытание за другим, подумал Сигизмунд. “Кто этот человек, осужденный в последних строчках, жестокий лорд?” — спросил он, растягивая время. Ратти один из них — иезуит, но также и еретик.

“Уильям, герцог Камберлендский,” — ответил священник, и под предлогом дальнейшего исторического фона к песне вернулся к насущной теме: “он был действительно ‘кровавым человеком’. После победы он преследовал кланы, поддержавшие Красавчика Принца Чарли после возвращения к своим холмам и усадьбам. Все члены этих кланов были убиты, даже те, кто не присоединился к восстанию. Несколько кланов были совсем уничтожены, вплоть до последнего мужчины, женщины и ребенка. Не пощадили даже младенцев. Войскам Уильяма была дана полная свобода, чтобы жечь каждый сарай, каждый дом, каждый амбар, встреченный на пути. Тысячи женщин были изнасилованы. Дети были заколоты штыками. У нас нет слова для этого, дитя мое: это было убийство целой культуры, народа, образа жизни. Понимаешь?”

“Это ужасно,” — с горечью сказал Сигизмунд.

“И это не было безумием или слепой яростью,” – продолжил иезуит, его рот был напряжен, словно у доминиканца, рассуждающего о Вольтере. “В сущности, английская корона решила преподать урок для шотландцев, подобно тому, как Римский Сенат решил проучить рабов после восстания Спартака распятием пятидесяти тысяч человек вдоль Виа Аппиа. Это правда истории, дитя мое. Это все о правительстве; вот что значит власть”.

“Я ненавижу это”, — повторился Сигизмунд. “Я думал, что такие чудовищности происходили только в первобытных веках”.

“Уильям Камберленд весьма угодил короне,” – продолжил иезуит. “Они фактически назвали цветок в честь него — разве это не трогательно? Он называется сладкий Уильям. Шотландцы никогда не признавали это имя. Они называют его Вонючий Билли”.

Так что теперь я знаю, кто такие якобиты, подумал Сигизмунд. Это выжившие в холокосте.

“Такие вещи более распространены, чем ты думаешь, Сигизмунд”, — сказал Ратти. “Тексты истории отбираются не бескорыстными учеными, стремящимися только к правде. Они выбираются цензорами правительства. Я не знаю ни одной вещи, имеющей больше шансов уничтожить веру в нравственный порядок мироздания, чем правдивая запись о том, что сотворили князи и главы правительства”.

Теперь Сигизмунд был уверен в том, куда все это ведет.

“Допускаю, была одна группа, обеспокоенная лишь правдой и справедливостью», — сказал он резко. “Её, наверное, поносят и осуждают фанатики любых сторон, не так ли?”

“Несомненно,” — сказал иезуит аккуратно.

“Такая группа должна включать людей всех наций”, — пошел дальше Сигизмунд. “Там должны быть и католики, и протестанты среди них, и даже евреи и мусульмане”.

“Возможно”.

“Что делает их еретиками,” — прямо сказал Сигизмунд. Давайте выясним это при свете дня, подумал он.

“Если они были осуждены церковным судом и если они после этого продолжают упорствовать,” — иезуит сказал строго, — “они, конечно, продолжали бы оставаться еретиками. Ну а поскольку этого не произошло для гипотетической группы, которую мы воображаем, в этом вопросе каждый человек должен сам для себя сознательно решить, ересь это или нет. Когда я говорю ‘сознательно решить’, я подразумеваю, что здесь не должно быть случайности, надеюсь, ты понимаешь. Человек должен быть полностью уверен в искренности и правоте выбранного курса мысли. Никто не должен поступаться из тщеславия или инфантильного романтизма, понимаешь?”

“Спасибо, Отец”, — сказал Сигизмунд. «Я всегда нахожу твои беседы относительно религиозного знания весьма полезными”.

Он думал: не являются ли иезуиты ширмой для якобитов, или же якобиты — инструмент иезуитов? Или же БРК управляет ими обоими?

И потом: недаром иезуиты были изгнаны из многих стран. Никто не знает, что они на самом деле замышляют; они столь же загадочные, как кошачьи глаза.

Ужас подкрался неожиданно, когда Сигизмунд однажды возвращался из школы в начале осеннего семестра.

Не так давно он нашел кратчайший путь в переулке между двумя палаццо, — благодаря нему получалось экономить около пяти минут кругового подъема в гору, от которого начинаешь пыхтеть и отдуваться.

В тот день, а это был четверг, в переулке впереди себя он снова увидел блондина.

И было особенное удовольствие в том, чтобы преследовать преследователя, шпионить за шпионом: один переулок за другим, мимо этого палаццо и этого сада, и мимо еще одного сада и еще одного палаццо, гордясь своей сноровкой и скрытностью, совершенно не думая о том, что он сам преследуем кем-то более умелым, более незаметным.

В конце концов блондин вошел в захудалую, скверную таверну с облупившейся краской и грязными окнами — из типа мест, обслуживаемых только бедностью.

Сигизмунд прислонился к дверному проему и стал наблюдать. В таверну вошли другие, и они были похожи на Росси: крестьяне, да, но крестьяне без смирения, а с гневом и жестокостью в их лицах. Это был тип мужчин, готовых продать тебе собственных дочерей за две лиры, перерезать горло за пять лир, сбросить архиепископа в бухту, ну, и привязав еще к нему что-то тяжелое, за флорин. Здравой, целесообразной вещью сейчас будет, понял он, вспомнить название этого места (Остерия Данте) и сразу же доложить Дрейку во дворец. Это было тривиально. Поэтому, само собой разумеется, он нашел способ проникнуть в сад с другой стороны и подняться на стену прилегающего кафе. С его крыши он быстро совершил прыжок на крышу таверны.

Он проник на вражескую территорию незамеченным.

Теперь у него действительно будет что сказать Дрейку, если он увидит их, прежде чем будут надеты капюшоны.

Здесь было тысяча и одно горшечное растение, как и на любой крыше в Неаполе. Он подыскал себе путь среди них до лестницы.

Он вдохнул, задержал дыхание на четвертый счет, выдохнул на восьмой. Он был пуст и бесстрастен.

Он шагнул на лестницу, затем приостановился. Единственные звуки доносились из таверны.

ЮНЫЙ МУЗЫКАНТ РАЗОБЛАЧАЕТ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ: так будет значиться в газетах по всей Италии.

Он медленно спускался. Как он и рассчитывал, лестничная площадка второго этажа подвела его к залу, пройдя который оказываешься на балконе над таверной.

Он подполз к краю балкона.

В таверне было тринадцать — столько же ведьм включает в себя ковен — и дверь на улицу была заперта. Они уже надели капюшоны. Сплошь черный цвет их плащей снова напомнил карикатуру на религиозные ордены.

На стенах горели черные свечи.

Самый высокий мужчина — светловолосый сицилиец, предположил Сигизмунд — поднял кинжал в сторону севера, востока, юга и запада.

“Тана, наша зеленая мать”, — торжественно провозгласил он. “Орфей, наш золотой утешитель. Арадия, наш синий небосвод. Люцифер, наша красная ярость”.

Дядя Пьетро и его друзья не знали всего призыва, или не сказали бы даже для того, чтобы напугать меня, подумал Сигизмунд.

“Тана, Орфей, Арадия, Люцифер,” — провозгласили все хором.

“Каков первый долг мастера масона?”

Боже мой, подумал он, они действительно думают, будто являются настоящими франкмасонами.

“Проследить, что барак безопасен”.

Далее все следовало по той формуле, которую использовали для розыгрыша друзья Пьетро. Пока вдруг не была раскрыта статуя и все не начали кричать: “Магна Матер, Магна Матер, Магна Матер

Это была обнаженная богиня, но совсем не красивая, не как одна из Темпио Малатеста. У нее не было лица — ни глаз, ни носа — и она была гротескно толстой, с огромными грудями. Почему-то, глядя на нее, Сигизмунд знал, что она невероятно стара, даже старше самой Сицилии.

“Мать Тана, что является лесами и ветром, и серебристыми звездами,” — скандировал высокий человек.

“Мать Тана, что является лесами и ветром, и серебристыми звездами,” – повторили все хором.

“Мать, Тана, что желает равенства и свободы всех своих детей”.

“ Мать, Тана, что желает равенства и свободы всех своих детей ”.

“Мать Тана, что дает рождение в крови, чье таинство в крови, чье перерождение – в крови.”

“Мать Тана, что дает рождение в крови, чье таинство в крови, чье перерождение – в крови.”

Какая-то у них безумная готическая поэтика, подумал Сигизмунд.

Konx om Pax,» — произнес лидер. “Теперь это собрание Храма Востока открыто”.

“Что первым делом, Эль Эсвад?” — спросил голос.

“Приведите вниз с балкона нашего незваного гостя,” — сказал Эль Эсвад.

Сигизмунд тут же вскочил на ноги, но позади него на балкон незаметно вошли четверо мужчин, и он был схвачен прежде, чем смог извлечь свой меч.

“Героизм — это восхитительное качество, которым мы наделяем треклятых дураков, переживших свои дурости”, — вспомнились слова дяди Пьетро. И еще: когда ты полагаешь, будто видишь то, что маг не намеревался показывать тебе. . .

Грубые руки быстро потащили его вниз по лестнице, жестоко ударяя его головой о стену всякий раз, когда он изо всех сил пытался вырваться. Он чувствовал головокружение, и кожа головы кровоточила, когда его привели в центр круга.

На этот раз происходящее не было шуткой. Если они и понаслаждаются сердечным смехом после, то это будет во время вычищения пятен крови.

Его освободили, сперва забрав меч. Он был окружен, и каждая рука держала кинжал. Его сердце снова бешено колотилось. Может быть, я привыкнуть к этому, подумал он. Если я выберусь отсюда живым, с помощью божественного вмешательства, может быть, в последующем, попадая в неприятности, я смогу замечать только моменты, когда мое сердце не стучит словно басовый барабан в опере.

Он оглянулся. Глаза под капюшонами были холодными, черными, и примерно столь же доброжелательными, как яма с кобрами. Черные свечи создавали идеальную атмосферу для человеческого жертвоприношения, и они, вероятно, повторят больше языческих заклинаний, пока будут его разделывать. Он снова посмотрел на мать Тану. Она в самом деле была невероятно старой и вырезана примитивными инструментами множество эонов назад. Возможно, она восходит ко времени, описанном доктором Вико, когда люди были немыми гигантами и жили в пещерах.

Герой вскочил бы молнией на стол, быстро привязался к люстре, раскачался к окну, и выскочил бы на улицу. Кто-то, думал Сигизмунд, но не думаю, что я достаточно хорош для этого.

“Приветствую тебя, храбрый маленький музыкант,” – сказал Эль Эсвад с насмешкой аристократической речи.

“Приветствую, большие отважные повстанцы, что режут и колят, когда вас четверо против одного безоружного человека,” — ответил Сигизмунд. Дядя Пьетро и его друзья подготовил меня к этой сцене, подумал он. Я не написаю в штаны. Я умру как мужчина, независимо от того, как колотится мое сердце.

“О, отметьте, какая звонкая «р«,” – сказал Эль Эсвад с наигранной сердечностью. “Только истинный аристократ может произносить её так. Они практикуются целый день, за исключением моментов, когда они заняты отказами в праве выкупа залогов. Сын, каким любой мужчина гордился бы”.

«Вы снова освободите меня” – ляпнул Сигизмунд. Он не знал, почему он это сказал или откуда он это знал.

Среди фигур в капюшонах раздался ропот изумления. .

“Как я и провозгласил,” – заявил Эль Эсвад тоном епископа, — “У него есть барака, видите…