Натэлла Сперанская
Без кожи
Памяти Габриэль Витткоп
От автора
Принято спрашивать, кому предназначены ваши произведения, для кого вы пишите, и когда я слышу этот традиционный вопрос, я не сразу нахожу, каким образом описать свой путь, пролегающий вне мира форм. Пробую быть краткой. Каждое произведение я пишу кровью, потому ваяю медленно. Это не красивая метафора, как может показаться. Мои творения – суть указатели: «Так я умирала ещё раз», их ровно столько, сколько раз меня погребало. Я оперирую архетипами, мои герои – это мои маски, все они прожиты и давно сброшены, они не нуждаются в возрасте, строго говоря, у них нет даже Родины – сосуществуя в пространстве, эти лики самодостаточны настолько, что подчинять их чему-либо – верх невежества; они пустили корни в вечность, а города – не более чем мои поклоны, дань памяти. Так для кого же я пишу? Я пишу для сверхчеловека и во имя тех, кого не в силах забыть. На этот раз я взялась за самую табуированную тему и могу заподозрить, что тем самым навлеку на себя обвинения в пристрастиях не просто нестандартного, но и преступного характера, так как поспешные суждения во все времена не расценивались как признак дурного тона, и ярлыки с завидным упорством раздавались направо и налево. Отрицать то, что произведение автобиографично хотя бы отчасти, я не стану. Причин для его написания было предостаточно, но я назову лишь одну – желание поклониться тени Габриэль Витткоп. Работая над написанием «Без кожи», я поставила перед собой задачу избежать нудного морализаторства и раскрыть тему с неожиданной стороны, как, смею надеяться, до меня не делал никто. Мой герой необычен. Знакомясь с Люцием Роффером, помните, что перед вами не просто писатель, для которого каждое написанное слово священно, — вы имеете дело с человеком, переступившим черту, осмелившимся прикоснуться к тайне смерти. Люций Роффер – философ-некрофил, убийца-мыслитель, палач и жертва в одном лице. Он не ждёт Суда, ибо он невиновен.
Если у человека есть мужество, необходимое для нарушения границ, —
можно считать, что он состоялся.
Жорж Батай
Когда человек становится выше жизни, она не удовлетворит его нигде и
ни в какой форме.
Михаил Арцыбашев
* * *
— Богом тебя прошу!
Безутешные рыдания доносились до него с расстояния двух метров, а казалось, что от него до сгорбленной женщины, по меньшей мере, километров триста. Её обожженное лицо упрекало не только руки мучителя, но и само небесное светило, — оно, поднимаясь над проклятыми землями Запада, беспощадно пробиралось под кожный покров, запоминаясь изнурительной щекоткой, переходящей в жгучую и ни с чем не сравнимую боль. Мужчина не смотрел в сторону своей жертвы, отключая также и слух, — её высокий голос, вознесшись на верхнюю ступень физической муки, рождал трагическую ноту, но разве можно было растрогать того, кто пришёл сюда уничтожить сострадание как первопричину слабости, превратившую слово «воля» в четыре буквы, фикцию, самообман. Размягчённое, обессиленное и смиренное стадо, по какой-то ошибке названное человечеством, уподобилось туалетной бумаге в руках Иалдабаофа, и это стадо всё так же смиренно причастится, — но не божьей благодати, а того дерьма, что веками принималось за истину, разжигая костры инквизиции. «Plebecula» — пронеслось в Его голове. Повернувшись к женщине, он начал громко произносить гласные, растягивая их, вибрируя в пространстве. Десятки эманаций «алеф» ложились друг на друга, пока из самого пола не пророс чёрный лотос. Мужчина создавал другие буквы, в них было ещё больше Силы. Тело горбатой женщины приняло зелёный оттенок, она почти ничего не ощущала, покоясь в анестезирующей купели летаргии. Кожа светилась, вымирая как телесная ткань, ногти слетали на пол с характерным звуком. Примерно через три минуты, женщина превратилась в куст. Одно единственное яблоко росло на ветке, и Он его сорвал. Струящийся сок чуть горчил, но человек вгрызался в мякоть фрукта, пока не понял, что внутри яблока была гниль. И гниль пульсировала.
Сорок лет. Это квадрат земли, приютивший ноль или Ничто с целью скрыть свой истинный возраст. Волосы с проседью при лунном свете создавали иллюзию, будто на Его голову надет капюшон. Когда пришло время выбрать имя, я стал именовать себя Люцием Роффером.
I
Желание преступно, если у тебя слишком много запретов. Отказываясь от последних, ты, тем не менее, не должен терять бдительности. Я хотел бы надеть венецианскую маску и чёрный капюшон, открыть дверь, а потом пойти, куда зовёт память, не оглядываясь назад. Я люблю маски за их бесполость. За их красивые профили и неузнаваемость, которую они обеспечивают.
Я люблю играть, называя себя разными именами: граф Сен-Жермен, Лотреамон, Эдгар По, Шарль Бодлер, Рембо, Фридрих Ницше и наконец, Антонен Арто; последний – действительно внутри меня: Читая его слова, я понимаю, что они будоражат – я узнаю себя в каждой его строке, но узнаю не так, как то делают читатели, встречая строки, что повторяют их мысли; я узнаю себя иным образом – я помню, что однажды писал их. Мне необходимо вывернуть наизнанку все свои сны и воспоминания, бросить на съедение внутреннему критику, отдалить зерна от плевел и то, что назовёт он золотом, будет сверкать в моём анти-театре. Теперь мне ясна алхимия театрального действа. Я сжигаю себя, учусь овладевать тем огнём, что положит конец миру.
«Будь подобен шивалингаму», — говорят агхори, это означает невозмутимость перед лицом страданий и эйфории. Каменность как воспитанная с годами стойкость, но не как примитивная оглушённость нервной системы, часто являющейся следствием сильного потрясения. Агхори достигают невозмутимости, избрав объектом своей медитации смерть и разрушение. Когда я уходил от мира, я представлял его смашаном, размером с Великое Всё, и человеческие проблемы казались мне настолько никчёмными, что я уподобил бы их пыли. Соприкосновение с человеческим порождает ту или иную степень отождествления, а это приводит всё в ту же трясину, где проблемы, слова, жесты оказывают влияние на саму жизнь. Я не рад тому, что вижу свои ошибки, но не в силах справиться с вывертами сознания, оно продолжает свою губительную концентрацию. Я не рад тому, что многое знаю наперёд. Но я бесконечно счастлив от того, что ЗНАЮ.
Перед вами человек без кожи. И он отвратительно красив. А поскольку человек этот является ещё и философом, вам придётся ознакомиться не столько с событиями его необычной жизни, сколько с мыслями, которые легли в основу мировоззрения того, кто называет себя отныне Люцием Роффером, писателем, убийцей, некрофилом. Вы проникните в тайники его души, но не глубже, чем я смогу вам это позволить.
— Только посмотрите, до чего мерзко. – Сказала она, скривив губы. – Он, наверное, тяжело болен, если создаёт такие… — Она не могла подобрать нужное слово и беспомощно обратила ко мне взор.
— Что же мерзкого вы видите в этих фотографиях? – спросил я, чуть улыбаясь её искренней наивности.
– Джоэль-Питер Уиткин давно вышел за пределы, в которых ещё обитает большинство, признающее божественным лишь одну сторону жизни – ту, что названа ими прекрасной, в то время как взгляд этот однобок, — вычёркивая эстетическую категорию безобразного, пугающего и, как вы сказали, мерзкого, вы лишаете мир права быть целостным.
Но как же так, — недоумевала она, — Разве вам приятно смотреть на эти отрезанные груди, на гермафродитов и уродливых карликов?!
— Могу сказать вам, что я созерцаю это не без должного восхищения. Уиткину удалось практически невозможное: он не просто показал, что безобразное является составляющей нашей жизни наряду с прекрасным, — фотограф умудрился найти красоту даже в распаде.
— О, вы говорите невыносимые для меня слова…- девушка всплеснула руками и отвернулась. Её хрупкая фигурка могла бы вызвать желание заключить её в объятия, но я склонялся к мысли покинуть компанию этой особы, оставив её во власти предрассудков.
— К сожалению, я вынужден оставить вас, в шесть у меня назначена деловая встреча. Крепитесь, мой друг. – Снисходительно сказал я. – И впредь не посещайте подобные выставки, раз вы настолько…Раз ваши реакции ещё так предсказуемы. Мне нужно предостеречь вас от немецкого гиперреалиста Готфрида Хельнвейна и по-настоящему шокирующего художника Одда Нердрума. Уверен, вам не стоит знакомиться с их творчеством. – Не удержавшись, я расплылся в улыбке, после чего вышел из выставочного зала. Оказавшись на свежем воздухе, я с облегчением вздохнул и закурил. В двух шагах от железной ограды стояла потрёпанного вида «жрица любви» и зазывающее смотрела на меня. Время ars amatoria далеко в прошлом. Я прошёл мимо, подумав о том, что до Вавилонской Блудницы ей примерно так же далеко, как Агнии Барто до Теннисона.
Вечная неудовлетворённость, желание достичь чистоты, что простирается от секса к высшим мирам, понимание того, что образ, ставший словом, — мёртв, влечение к изображению порыва через звук, наполняющий пустоту, попытка вовлечь свою болезнь в искусство и, тем самым, исцелиться, ясная мысль о невозможности сделать планы зримыми прямо сейчас, — всё это перегоняет мою кровь из пяток в мозг, готовый разорваться ради самого делания. Ненависть к существованию, агрессия, направленная в мир, — а разве агрессия в своём буквальном смысле это не «стремление к»? Здесь бы Феллини поклонился искреннему чувству, что о последствиях и не задумывается. Иной раз хочется свернуть мир в рулон и раскатать на поверхности выжженной земли. Её выжигает не человек, человек – по ней только идёт, и это есть движение от образа к пустоте.
Если бы я только мог рассказать хотя бы одному живому человеку о том, какие мысли посещают мою больную голову! Я снёс бы всё: обвинения в помешательстве, удары по щекам, град оскорблений и угроз. Лишь бы заговорить, зная, что Он или Она не посмеют проболтаться. Многие друзья Пикассо покончили с собой и иные исследователи склонны приписывать это дурному влиянию художника, некоторые из актёров, принявших участие в съёмках фильмов Луиса Бунюэля, вскоре скончались, более того, сам режиссёр признавал, что «Андалузского пса» нужно воспринимать, как призыв к убийству, но разве обвинили их в преступлении? Я был вынужден молчать даже на страницах своих книг. Вам известно, что такое боль, причиняемая мыслью?
В «Весёлой науке» Ницше пишет о том, что, наблюдая за людьми, он находит их поглощёнными одной единственной задачей – во что бы то ни стало сохранить человеческий род. Философ подчёркивает, что сие основано не на любви к этому роду, а на неспособности стать выше и сильнее инстинкта. Когда же люди, наконец, перестанут бездумно размножаться, соответствуя заложенной в них программе? Когда пол перестанет играть незаслуженно важную роль, и люди станут андрогинами не только на уровне психики? Я задаюсь вопросами, ответы на которые мне давно известны. Впрочем, как и каждому, кто знаком с законом цикличности. Меня неоднократно спрашивали, имеет ли жизнь смысл, а я научился давать чёткий ответ, буквально в нескольких предложениях. И каждый раз я вспоминал притчу о том, что когда мудрец показывает на луну, дурак видит только палец. Веками люди бьются над этим проклятым вопросом, вообразив, что ответа на него нет или же он сводится к неаргументированному «да» или «нет», что само по себе смешно – кастрировать мысль настолько способен только тот, кто лишён божественного дара мыслить. А ведь всё до безобразия просто и я не понимаю, почему вместо того, чтоб осознать саму идею и признать её истинность, вопрошающие либо вообще пропускают мои слова мимо ушей и задают новые вопросы, либо говорят о том, что я повторяю слова великих (последнее замечание основано исключительно на упоминании имени Ницше); к слову сказать, не повторяю, а синтезирую в нечто целое то скопище мыслей, которое беспорядочным образом расположено в сфере коллективного бессознательного. Что я обычно отвечаю на вопрос о смысле жизни? Конечно, каждый серьёзный мыслитель задавал, а может быть, всё ещё продолжает задавать себе этот непростой вопрос. Думаю, что, прежде всего, необходимо чётко различать понятия «смысл» жизни и её «цель». Почему-то принято считать, что однозначного ответа этот вопрос не имеет, и я готов принять точку зрения, утверждающую, что каждый даст свой собственный ответ, основываясь на личных воззрениях. Ответ нельзя давать ни преждевременно, ни поздно, и ясно одно – что давать его нужно вовремя. Смысл жизни в самой жизни, — жизни, за которую не будет стыдно, которая вознесётся, а не падёт. Существуют два пути: путь вверх (вперёд) и путь вниз (назад). Путь вперёд есть путь к Сверхчеловеку, путь вниз есть путь к животному. А человек (о, боги, Ницше был прав как никогда) только мост между ними. Если мы не идём ни вперёд, ни назад, — мы СТОИМ НА МЕСТЕ. Если же мы начинаем движение, нам в любом случае человеком не остаться. За какую жизнь не будет стыдно? Ответ очевиден. Следовательно, здесь виден смысл. Перехожу к цели. Нирвана, философский камень, слияние с высшим, достижение божественной мудрости и абсолютное освобождение – Вы можете подобрать свой эквивалент обозначению. Теперь стоит оговориться: жизнь действительно имеет смысл, но жизнь отдельного человека. Человечество в целом не исполнило своего предназначения, а потому ему лучше поскорее исчезнуть. Называя себя мизантропом, я утверждаю, что не переношу ту массу, которая по ошибке именуется людьми, а на деле отличается от животных только наличием речи (чаще всего – сломанного, плохо поставленного речевого аппарата), но готов воспылать любовью к тем редчайшим представителям человечества, которые приближены к Высшему, их демиургическое дело распространяется как в области искусства, так и в области самого бытия, ибо такие люди каждый свой шаг превращают в искусство.
Вернейшее условие моей расположенности к человеку заключается в его способности расширять мой кругозор. Если человек ничего не способен дать мне в интеллектуальном и духовном плане, это будет игрой в одни ворота; когда нет взаимообмена энергий, один из двоих обязательно истощится и это станет началом конца. Я стал понимать, почему Фассбиндер предпочитал знакомиться с людьми, представляющими его полную противоположность. Я же, скорее, тянусь не к противоположности, а к необходимому дополнению. Сегодня серьёзно размышлял над этим.
Возвращаюсь мыслями в тот далёкий апрель. Я, тогда ещё известный писатель, сижу в номере одного из самых дорогих отелей Парижа и отвечаю на вопросы молодой журналистки с польским акцентом.
— Писать наряду с высокими произведениями искусства книги на потребу современному обществу, — говорил я, — это всё равно, что пытаться быть христианином и сатанистом одновременно. Либо человек занимается тем, что обрабатывает публику, либо он вслед за Верленом и Уайльдом повторяет лозунг «Искусство ради искусства». Фаина Раневская замечательно выразила мою мысль, сказав, что написать плохую книгу или снять плохой фильм — всё равно, что плюнуть в вечность. Мне глубоко несимпатичны такие «плевки». Нельзя быть Оксаной Робски и Кафкой в одном лице. Слово «должен» имеет оттенок принуждения, а демиург ни к чему и никогда не принуждён, в отличие от «массовиков-затейников», ублажающих публику, разумеется. Для последних действительно существуют обязательства, которыми те стараются не пренебрегать, так как от них зависит постоянный доход. Писатель живёт не на свой труд, он живёт своим творчеством, он кровоточит им, дышит, творит мистерию, как нам завещали орфики. Выколачивать деньги из спекуляций со Словом — это торгашеское отношение к языку, литературе и собственному дару. Одним действительно присуще это торгашество, чего они и не думали скрывать, другие же творят исключительно с целью создавать шедевры мысли, расширять границы восприятия, выходить за рамки обыденности и становиться ближе к познанию. Им безразличны деньги, им даже не придёт в голову продаваться издательствам. Продажность, которая не может быть со знаком минус — это журналистика; журналист пишет, а НЕ творит и получает за это деньги, это его профессия.
— В наше время уже не встретишь писателей, чьё отношение к Слову…священно, — она произнесла это осторожным шёпотом, будто боясь меня рассердить.
— У меня сильно развитое чувство Слова и, подобно каббалистам, буква, слово для меня — это живая сила, энергия. Потому я пишу только кровью и только стреляя себе в висок. Я, конечно, утрирую. Тем не менее, слова из меня эманируют и я не могу продавать их, поскольку это было бы продажей собственной души или собственных детей. Вы совершенно верно сказали – моё отношение к Слову священно. Но повторите это громче! Давайте! – всплеснул я руками, в ответ на что девушка испуганно отпрянула, но в глазах её читалось любопытство.
— Священно! – голосом театральной актрисы повторила она. – Свящённо! – сказали мы в один голос, и в тот момент между нами что-то возникло. Оно было неуловимым, сладостным, как предчувствие, которое невозможно выразить доступными всем средствами.
Оторвавшись от её зелёных глаз, я поднялся с кресла и стал ходить взад-вперёд по комнате. Диктофон записывал мою речь.
— Однажды я понял, что писатель несёт большую ответственность за всё написанное им, и с тех пор стал осмотрительнее и лаконичнее. Многословие — удел дневниковых записей, в которых можно всё. Павич даже говорил, что мы можем убить своего читателя, а это подразумевает осторожность. Я вижу, каким образом иные произведения воздействуют на моих знакомых, и знаю, кому и что давать на прочтение.
— И в этом вы тоже оригинальны, — сказала девушка. – Мне не приходилось слышать о том, чтобы писатель был избирательным в выборе читателей. Этим мотивировано ваше нежелание публиковаться? Я слышала, вы отказываете редакторам…По-вашему, художник должен быть голодным?
— Для меня существует Демиург и человек. Я выбираю быть первым, оставляя второе — вторым. Я никогда не говорил, что художник должен быть голодным. Он вообще ничего не должен, кроме как творить свою волю, которая в конечном итоге не столько его воля, сколько воля богов. Не могу согласиться с тем, что писательство — это работа (хотя бы, потому что работа имеет отношение к слову «раб»), это процесс, во время которого творческий человек уподобляется богу. Журналистика — другое дело. Сплошная проза, которая вообще не нуждается во вдохновении и знает одни обязательства, — заметив, что она опустила глаза, я добавил, — Простите, не хотел вас оскорбить.
Она смотрела на меня взором младенца, и мне было жаль…Впрочем, я не способен на это презренное чувство. В моем сердце тогда возникло что-то иное, и к чему оно привело, вы узнаете немного позже, если запасётесь терпением.
— Если бы я спросила вас, как вы определяете искусство…
— Искусство я вижу как один из способов самопознания и познания мира, которые в идеале развиваются одновременно. Продавать плоды своего познания для меня равносильно продаже знания, на которую идут те нечестные люди, что едут в Гималаи с целью накопать побольше древних секретов, чтобы выгодно подзаработать на Западе, выжимая деньги из доверчивых людей. Существуют вещи (нет, не вещи, — мысли, субстанции), которые нельзя продавать. Если бы я выпускал географические карты или, скажем, сборники шпаргалок для учащихся 10-11 классов, — это литература, которой предназначено быть с ценником. Но если человек пишет «Цветы зла» или «Сумерки идолов» — речь уже идёт о другом. Это просто ряд примеров, которые ко мне отношения, в общем-то, не имеют, но я всецело о подходе к литературе, не более. Мне хотелось бы создавать жизнь, а не имитировать её. То же самое и в отношении кинематографа. Княжинский говорил в своих лекциях, что ни в коем случае нельзя оглядываться на публику и ориентироваться на её вкусы, если вы хотите стать режиссёром, создающим хорошие фильмы. Процитирую слова Питера Акройда, которые меня в своё время очень поразили: «Заниматься нужно тем, в чём ты сможешь достичь совершенства».
— Это из «Завещания Оскара Уайльда», я не ошибаюсь? – спросила она робким голосом. Питая слабость к начитанным женщинам, я не сумел скрыть своего удовольствия.
— Приятно, что вы знакомы с его творчеством. – Сказал я. – Но, продолжим… Слова о Демиурге и человеке несут в себе не романтический посыл, а гностический. Помните, как в Писании: «В начале было Слово»? Вот, по-моему, в начале была Мысль и этого постулата я придерживаюсь. Мысль же обладает способностью материализоваться, что уже делает её Словом. Во время творческого процесса я выпускаю на волю свои «алеф-бет-гимел…», превращая Мысль в Слово. Это и есть демиургическая роль. Ну, и ответственность за каждый оброненный в пространство звук. Соглашусь с тем, что не каждый писатель, который продаёт свой труд, является продажным. Действительно, далеко не каждый. Я могу понять, когда продают свои статьи, зачастую это ангажированные произведения, чем не гнушались многие из великих. Однако в своё sanctum sanctorum они не впускали мысли о наживе.
— Читатели, для которых вы пишите…- начала она, но я грубо прервал ход её мысли.
— Я не пишу для читателей. Я, как бы высокопарно ни прозвучало, предназначаю свои произведения Богу или Сверхчеловеку, что в конечном итоге — одно и то же. Мне не нужно, чтобы обо мне узнавали больше, чем я того разрешаю, как не нужно, чтобы моими произведениями восхищались, понимали, издавали. Совсем другая история с режиссурой, пожалуй. Литература — это моя «святая святых», театр и кино — более внешние в своих проявлениях и не погнушаются демонстративностью, в разумных пределах, разумеется. Помнится, я несколько раз поймал себя на мысли, что мне очень импонируют такие люди, как граф Эрик Стенбок, Уника Цюрн, Ф.Аррабаль, П.Гийота, Г.Реве, А.Ходоровский, о которых знали немногие, но те, кто знали, были избранными; людям, носившим перечисленные имена, была чужда погоня за славой, они жили своей внутренней жизнью, отдавая малую долю внимания внешнему миру. Вот и я занимаюсь интровертным эксгибиционизмом, всячески избегая звона в ушах. И ещё раз повторюсь, что искусство для меня — это один из способов познания. Единственное что мне нужно, так это постоянная возможность срывать яблоки с Древа Жизни, а для этого мне не требуются ни чьи-то оценки, ни чьё-то понимание.
— Тем не менее, вы очень известны.
— Это никогда не было для меня целью. – Ответил я.
Ту ночь мы провели вместе.
У неё оказалась солёная кожа и привычка впиваться ногтями в мужские плечи. Три дня я не мог расстаться с Анжелой, но мне пришлось сделать это, когда её плоть стала издавать свойственный всем трупам запах.
Согласно философии экзистенциализма, в моменты глубочайших потрясений человек способен постичь экзистенцию как стержень своего существа. Я мог бы описать свою жизнь как череду подобных потрясений с тремя взрывами в виде клинических смертей. Экзистенциалисты начали занимать меня около пяти лет назад, я интересовался ими не столько как мыслителями, сколько видел в них алхимиков, что методом проб и ошибок пытаются отыскать свой философский камень сообща. Западная философия в целом слишком несовершенна, чтобы указать пути к истинному, но, право, я всегда восхищался Хайдеггером, — он оказался человеком, чья мысль устремилась в верном направлении. Время как самая существенная характеристика бытия. Вслед за Бродским говорю о том, что время является тем, что я препарирую, наблюдаю, создаю, уподобляюсь ему, знаю, ценю. Иосифа Александровича всегда занимало, что время делает с человеком; прочитав об этом, я был несказанно рад конгениальности наших воззрений, ибо Бродский – один из самых важных людей в моей жизни; время – главный герой моих произведений, оно принимает любые формы, оно скрыто в них. Хайдеггер писал, что человеческое бытие может быть «подлинным» или «неподлинным», указывая, таким образом, на два пути, один из которых человек в праве для себя выбрать. «Подлинным» называется бытие, направленное к смерти, в будущее (в моей терминологии «путь вперёд» или «вверх»), «неподлинным» — бытие, как «настоящее», как «обречённость вещам» («путь назад» или «вниз»). Но всё же наши взгляды значительно разнятся: если Хайдеггер акцентирует внимание лишь на направлении, которое и определяет подлинность/неподлинность бытия, то я делаю акцент на смысле существования, и выбор человека заключается в следующем: сознательная деградация или сознательная эволюция. Эволюционируют единицы, деградируют – массы. О последних достаточно сказано Гурджиевым и Успенским. Хайдеггер утверждал, что в основе любого страха лежит страх смерти. С этим глупо спорить. Собственно, несколько лет назад, благодаря этому философу, я объяснил себе, почему чувство страха как такового мне чуждо. Существуют опасения, не стану этого отрицать, но они имеют отношение к бытию (и возможному небытию) других людей, которых я считаю близкими. «Посмотри в глаза смерти», — словно настаивает Хайдеггер, «Мудрый ещё при жизни познаёт всё то, что иные познают только после собственной смерти», — продолжает Рудольф Штейнер. Точная характеристика – «вброшенность в мир»; она отнюдь не говорит о беспомощности и менее всего – о бессмысленности. Когда я слышу, что кто-то успоряется: «Жизнь не имеет смысла», я спешу поправить: «Ваша». Нельзя относиться серьёзно к словам человека, который воплощает собою бессмысленность, ни одно его утверждение, ни один его поступок не имеют веса. Эти люди не пережили преображения смертью и на пути самопознания сделали 80 шагов. Назад, разумеется. О чём здесь говорить? Мы сами создатели своего лабиринта.
Вы думаете, мотивы некрофила всегда вписываются в стандартную концепцию, и психологи в наш ещё во многом невежественный век, смогли понять, что среди нас существуют индивиды, чьи воззрения значительно разнятся с воззрениями неудачников, оказавшихся неспособными на полноценные отношения, и поэтому перекинувшимися на покойников? Нет, у меня не возникало проблем в отношениях с женщинами, мне чужд страх быть отвергнутым и оставленным, я не знаю, что такое привязанность, от одиночества я не бегу, скорее, наоборот, мои контакты с социумом, свершаемые по мере необходимости, каждый счёл бы нормальными. Тогда почему, спросите вы, меня влечёт мертвая плоть? Охотно отвечу, тем более что себе я ответил достаточно давно. Некрофил я необычный. Тело человека по-настоящему влечёт меня в момент своих предсмертных конвульсий, что сотрясают его при удушении. Первые полтора часа, пока тело ещё не остыло, оно обладает для меня долей очарования, и я нередко изливаюсь даже от простого прикосновения к впалому женскому животу. При остывании, тело превращается в вещь. При всей своей любви к красивым предметам, я не могу избавиться от мысли, что тело, уподобляясь им, со временем теряет не только свою красоту, но и перестаёт быть практичным. При появлении запаха, я избавляюсь от него как можно скорее. Но я так и не ответил вам, почему я называю себя некрофилом. Дело в том, что однажды я поставил перед собой цель – выйти за пределы человеческих возможностей через сознательное нарушение табу. Покойников я боялся больше всего на свете и решил победить свой страх, сливаясь в одно с тем, что некогда было живо, но теперь мертво. Постепенно я преодолел не только страх, но и дуальное восприятие, присущее подавляющему большинству людей. Я не желал просто совокупляться с мёртвецами, моим предназначением стала роль жреца, — я избирал свою жертву из тысячи других и освобождал, выпуская из мира вещности в мир богов.
Человечество со своей задачей не справилось, за что и будет уничтожено. Забавно, но оно и не должно было с ней справиться. Мы живём в эпоху кали-юги, в эпоху деградации. Эволюция духа в «чёрный век» — привилегия избранных. Прежде чем вступить в беседу с кем-либо, тибетские учителя задают один единственный вопрос: «Верите вы в то, что после этой жизни будет другая жизнь?» Будда любил давать два разных ответа на один и тот же вопрос, заданный двумя разными людьми. В свою очередь я завязываю беседу о метафизике только с определёнными людьми, в остальных случаях стараюсь уйти в молчание или прикинуться человеком несведущим. Если же, подобно Будде, я отвечу: «Да» и одновременно «Нет» на вопрос: «Есть ли Бог?», я окажусь в обоих случаях прав, но не понят, а это приведёт к дополнительным вопросам. Потому целесообразнее промолчать. Порой приятно удивляюсь, заметив зрелую личность. Но какой бы ни была эта зрелость, если при попытке выяснить, куда эта личность держит путь, оказывается, что она знать не знает, я сокрушенно ставлю точку. Нет ничего мерзлее плебейского материализма, и я скорее прощу лицемерие, нежели это. Мне крайне сложно найти человека, который устраивал бы меня хотя бы наполовину. Мне нравятся сложные люди, достаточно самолюбивые, чтоб не унизиться перед кем-либо, достаточно эгоистичные, чтоб добиться своего, талантливые до звания «Демиург», харизматичные. Терпеть не могу сентиментальность, когда она совсем не уместна, не выношу скудоумия и трусости. Пожалуй, многое решает энергетика. Лгу, — она решает всё.
Иногда я изобретаю игру, правила и выбираю участников, это а-ля метатеатр Джона Фаулза (а правильнее будет сказать, — Конхиса), где даже не нужно зрителей; психологический эксперимент, единственной целью которого становится выявить, насколько та или иная личность вынослива, талантлива, мудра, догадлива. Центром этой игры может стать далеко не каждый. Центр – он же мишень, он же – сосредоточение целого мира, точка отсчёта и его конец. Я – Уроборос, метаморфоза. Я могу ждать годами прежде, чем перейти к следующему этапу. Порой участником становится человек, которому нужна помощь, но он (то ли он глупости, то ли от гордости) её никогда не попросит; если я вижу, что человек обладает большим потенциалом, но в ближайшие несколько лет погибнет из-за своей же халатности, я, вопреки его желанию или нежеланию буду менять узоры его судьбы, но сначала измучаю: одного – однообразием, дабы определить, где кончается его терпение, другого – лёгким давлением на болевые точки, третьего – желаниями, которые никак не хотят исполниться. Это начало инициации. Зачем мне это нужно? Да затем, что я ищу Сверхчеловека и, обнаруживая великий потенциал, пытаюсь его пробудить. Мне необходимо взаимодействие, если это будет игрой в одни ворота, я пну. В редких случаях участником игры становится человек, связанный со мной кармически. Это самый сложный вариант, потому как любые объяснения будут нелепыми, учитывая тот факт, что подавляющее большинство людей стоит на зыбкой почве скепсиса, или, напротив, слепой веры в нечто, внушенное им с пелёнок. Ещё более скверный вариант, когда этот человек окостенелый материалист, сосредоточенный всецело на низменном, земном и пустотном. Проигравший, проигрывает не мне. Он всего лишь проигрывает своему Высшему Я, которое оказалось порабощено животным инстинктом. Почти все убегают на каком-то начальном этапе игры, ибо их охватывает страх. Люди не любят рисковать, когда ставка – не что иное, как собственная жизнь. Людям свойственно бояться изменений, они готовы держаться за несчастный клочок земли, лишь бы не вступить на Олимп, их удерживает мысль о возможном поражении. С таким «боевым» настроем вообще нечего было рождаться. Несколько человек, с которыми я «играл» теперь называют меня счастливым билетом. Как ни странно, каждый из них обрёл то, чего он больше всего хотел. Я могу принести сокровища, только если вы готовы потерять всё и довериться мне. Я как та антилопа, из-под копыт которой летели золотые монеты, а сама она не имела возможности ими воспользоваться. Последние три года я вообще не ищу участников, они находят меня сами. Наряду с созиданием, я несу и разрушение. Я очень осторожен со своими эмоциями, моя ненависть – нож хирурга. Стараюсь не придавать значения словам человеческих существ. «Слова, слова, слова». Из них получаются хорошие стены. Пространство даёт только тишина. Она искренна. Мёртвые – молчат.
Для одних жизнь – цепь случайностей, для других – закономерностей. Первые пробираются на ощупь через густые леса неведенья, вторые – знают, что проходят инициацию и воспитывают в себе невозмутимость.
Утренние газеты неизменно лежали передо мной за завтраком; со свойственным мне спокойствием я просматривал заголовки. Тела, бывшие со мной в контакте, как правило, не находили, если, конечно, я не поддавался лени и тщательно уничтожал следы: сжигал одежду, бросал тело в муравейник и ждал, пока он него останутся только кости. Дальше дело было за бродячими псами. Мои прогулки в лесу не привлекали чужого внимания, жертв я заманивал туда же. Это не вызывало у них ни малейших подозрений, видимо, потому что я умел производить впечатление романтика. Не знаю, как объяснить, что каждый раз, прежде чем сделать свой выбор, я слышал зов: человек, что должен был умереть, приходил ко мне во сне, но сначала я слышал лишь его голос, — он раздавался в моём солнечном сплетении и молил о свободе. Мне оставалось найти эту женщину, повстречать. И…я не говорю «убить», я говорю «дать ей свободу». То, что я испытывал при этом острое сексуальное желание, факт неоспоримый. Когда женское тело извивалось подо мной, орошая все мои энергетические каналы своим божественным нектаром, я был близок к трансцендентному миру высших начал. Я покидал своё тело, устремляясь к фигуре из света, а руки, всё ещё подконтрольные мне, исполняли свою работу. В этом было что-то от теомахии, и, как знать, не вёл ли я битву с Иалдабаофом, вырывая из-под его власти послушных крещёных овец. Всякий раз, как одна из них являлась в мой сон, на ней был надет крест; вертикальная перекладина его была заострённой книзу и впивалась в мягкую плоть женщины, подобно миниатюрному ножу. Рядом с раной были заметны следы распада, словно гниение души уже добиралось до кожи и захватывало свою территорию. Я просыпался, включал Coil, пил кофе и вызывал в памяти увиденное мною лицо. Как я находил нужную мне женщину? Наверное, лучшим ответом будет «никак». Все жертвы находили меня сами. Четверо суток назад 29-летняя Салли окликнула меня прямо у дверей букинистического магазина, задав банальный вопрос: «Который час?» Я вздрогнул, моментально узнав и тот самый голос, и ту чуть вздёрнутую верхнюю губку, даже платье на ней было тем же, что во сне. Я предложил девушке побродить вдоль книжных полок, а потом устроить в лесу небольшой пикник. Салли быстро согласилась. Около сорока минут мы провели у Фредди, старого владельца книжной лавки, и я был несказанно рад своим находкам: на одной из полок обнаружилась «Философская магия» Франческо Патрицы, изданная аж в 1593 году и два труда Галатина в более или менее сносном состоянии. Моя спутница, по всей видимости, не разделяла моего интереса. Со скучающим видом она рассматривала безвкусную репродукцию картины какого-то постимпрессиониста и очаровательно морщила носик.
По дороге в лес она спрашивала, давно ли я живу во Франции, и мне пришлось рассказать ей, что я родился в России и прожил там до своего совершеннолетия, после чего мы с родителями перебрались в Париж. О родной стране я ни на мгновение не забывал и все эти годы внимательно следил за всем, что происходит в ней, особенно это касалось мира искусства. Приличия ради я поинтересовался, чем занимается Салли. Оказалось, что моя новая жертва – официантка в каком-то дешёвом кафе. Когда она принялась жаловаться мне на своего хозяина, грубость клиентов и скудный заработок, клянусь, я едва сдержался, чтобы не задушить её прежде, чем мы прибудем на место. В довершении всего, у неё плохо пахло изо рта, и я сразу решил, что поцелуев не будет. Не правда ли, странно: я с пониманием отношусь к тому, что мои дорогие покойники гадят при последнем издыхании, как и положено удушенным, нередко при этом пачкая меня своими выделениями, но отказываюсь целовать девушку с несвежим дыханием. Пока Салли щебетала что-то о дорожно-транспортном происшествии, о котором говорилось в утренней сводке новостей, я вдруг вспомнил, что видел ещё один сон: ко мне прилетали красные бабочки. Возникла ассоциация со стихотворением Рембо, точнее со строкой: «Взлетают ярко-красные голуби». У меня были бабочки. Интересно, что это означает? Кровавая Психея, ночная моя душа.
Я остановил автомобиль в обычном месте, где его никто не мог увидеть и предложил Салли расположиться в лесных зарослях. С собой я взял вместительный портфель, сказав, что там находится бутылка превосходного вина, бекон и фрукты. Когда девушка была мертва, я извлёк из портфеля фотоаппарат и сделал несколько снимков её головы в разных ракурсах. Затем покрыл её лицо вазелином и нанёс тонкий слой гипса. По прошествии сорока минут слой высох, я взял кусок тончайшего картона и аккуратно разрезал маску на две части. Мои руки слегка дрожали, ибо я опасался сломать гипсовую заготовку. После данной процедуры я ещё раз совокупился с телом Салли, отметив, что она становится неприятно холодной, и скрылся с места преступления, бросив жертву в муравейник. Я был так взволнован, что не стал проверять, не было ли оставлено улик. Дома я в нетерпении склеил обе половинки гипсового лица. Таким образом, я получил первый слепок, что послужит основой для создания маски, которая увековечит гордый профиль моей официантки. Через три-четыре недели я отолью маску из чистого золота.
Любовь к посмертным маскам проснулась у меня восемь лет назад, когда я увидел работу неизвестного скульптора – посмертную маску Данте Алигьери. Выражение его лица: нахмуренные брови, сжатые тонкие губы, крючковатый нос, — притягивало, интриговало, выдавало в нём человека тревожного, подвластного вспышкам гнева. Он словно горел, и каждая черта его величественного лица была озарена всполохами внутреннего пламени. Я желал отлить лик Салли именно из золота, потому что оно было для меня огнём.
А может быть, всё началось ещё с Джеймса Энсора, чьим творчеством я был по-настоящему очарован? Да, маски, что населяли мир этого художника, завладели моим воображением надолго.
Произведения сумасшедших, страдальцев, мизантропов, экспрессионистов всегда привлекали моё внимание в первую очередь тем, что все эти люди были либо на пороге нигредо, либо уже там, а это означало начало великого пути. Я хотел знать каждое движение их душ, каждую мысль, овладевающую умом. Как эти люди смотрели на проблему объединения противоположностей, чем было для них время, знали ли они, к чему шли, какой глубины были их раны? Их творчество оказывало на меня разное влияние: я мог месяцами говорить с Лотреамоном, Кафкой, Бродским, Ницше и Арто, и пожадничать даже часом для Сартра или Достоевского. Я хочу знать, какие метаморфозы переживал внутренний человек Рембо или Ван Гога, принимая нечеловеческие страдания, и совсем не хочу знать, какие позы предпочитал Генри Миллер в своей стране Еблобилии.
Как же наивны те, кто всё ещё думают, что Эрих Фромм приблизился к пониманию некрофилии, полагая её разрушением ради разрушения, и противопоставив биофилии этот способ вырваться из-под гнёта системы и пожать руку самому Анубису. Некрофилия, по моему мнению, — это один методов трансформации сознания, и нелепо называть его преступным, сводя к болезни. Ровно никакого интереса не вызывает у меня просто труп – сброшенный костюм, тулово с пустыми энергетическими каналами. Он для меня всё равно, что лежащая на асфальте газета. Обязательным условием контакта становится убийство, позволяющее мне ощутить мощный выброс энергии. Я тону в ней, задыхаюсь, как и моя бедная жертва, потому что не в силах совладать с полётом в самые недра запретного. Я был избран и инициирован, и больше ни слова об этом.
Я никогда, запомните, никогда не лишал жизни человека, который был полон воли к жизни. Я сжимал свои пальцы на шее исключительно тех, кто находился во власти мортидо.
Молодую Виолетту я заметил при входе в лесные заросли, когда она собиралась повеситься и уже поместила свою милую кудрявую головку в объятия верёвочной петли. Её скукоженное тельце готовилось повиснуть в воздухе, худые ноги в стоптанных босоножках неуклюже стояли на бревне. Губы девушки быстро шевелились, из чего я заключил, что она шепчет молитву. Я дал ей время закончить свой нехитроумный ритуал и в самый решительный момент подхватил её сзади за талию. Она дёрнулась в моих руках сильнее, чем должна была дёрнуться, попав в капкан самоубийства, и стала слабо махать руками, как раненая птица, что хочет взлететь. Одной рукой я высвободил её из петли и поставил девушку на землю. Она, всё ещё находясь во власти испуга, непонимающе смотрела на меня, мёртвой хваткой держась за рукав моего пиджака.
— Вы что же, юная леди, собирались попасть прямо к Мировому Древу богини Иш-Чель? – засмеялся я.
Она явно не понимала.
— У индейцев майя существовало поверье, что самоповешение – это самый короткий путь в мир богов. – Я взял её за локоть и повёл по тропинке. – Жертвующий собой человек попадал к богине Иш-Чель. Об этом вы не слышали?
— Н-нет. – проговорила девушка. Её била дрожь.
— Меня зовут Люций. А как вас? – я взглянул в её глаза.
— Виолетта. – Вдруг она остановилась и отдёрнула от меня руку. – Зачем вы меня остановили?
— А зачем вы так спешили? – Мой вопрос её удивил, и она не сразу нашла, что ответить.
— Моя мать…она выгнала меня из дома после той истории с беременностью… — начала она.
— У вас есть ребёнок?
— Не у меня…В своей жизни я совершила непростительный поступок: убила плод, находящийся в чреве другой женщины. Мой Антуан…он любил её…
— И вы не видите смысла жить дальше? – спросил я.
Она кивнула.
— Я не спасал вас.
— Что? – Она вопросительно смотрела на меня и была в тот миг невероятно сексуальной.
— Может быть, я желал только услышать вашу исповедь. – Я задумался. – Или ждал человека с серьёзной причиной, а не с этими…Знаете, мне стало казаться, что фантазия у людей настолько иссякла, что для того, чтобы уйти из жизни, они даже не утруждаются найти настоящую причину. Просто берут одну из давно придуманных кем-то когда-то и делают своей. Это как взять напрокат автомобиль. Зачем вам это?
Виолетта смотрела на меня во все глаза.
— Я вас…не…понимаю.
— И не нужно. – Прошептал я.
Привычным движением я сжал её горло и резко прислонил к стволу дерева. Девушка затрепыхалась как голубка, издавая неприятные для слуха хрипы. Мне не хотелось смотреть на её лицо, — видимо, капилляры располагались слишком близко, ибо Виолетта густо покраснела, став некрасивой, грубой. Отвернувшись от неё, своей левой рукой я быстро завернул её кружевную юбку и спустил трусики. Девушке оставалось жить считанные секунды. Слабые руки, вцепившись в мою кисть, старались высвободиться из её стальных тисков. Я ввёл в её вагину свой указательный палец и понял, что Виолетта девственна. Я чувствовал, как по руке бежит тёплая струйка крови, в тот же самый момент обмякшее тело упало в траву. Глаза жертвы закатились, нижняя губа неприятно отлячившись, являла ряд неровных зубов. Я не мог кончить, и тогда, зарывшись лицом в её кудри, вдохнул в себя аромат смерти. Где-то запела птица, и голос её слился с моим оргазмическим стоном. Затем, расстегнув ширинку брюк, я вынул член и ввёл его в тесный анус девушки. Моя голова кружилась, в груди билось уже не сердце, а огромный ястреб, рвавшийся на волю из каменной грудной клетки. Ускоряя движение, я выкрикивал мантру неведомого бога, повторно изливаясь в ещё тёплые внутренности Виолетты.
Я практически никогда не подписываю свои работ, а если подписываю, то чужими именами, которые через какое-то время прирастают ко мне, а потом умирают, отторгнутые моей любовью к безымянности. Я не знаю, какова рода чувства испытываю, замечая в чьих-либо текстах влияние моего творчества. Перифразы теснятся, но не повторяют, склоняют головы, но не падают на колени; в моих текстах точно также можно встретить чужой жест, намертво эстампированный в память. Человек начитанный, искушённый, сразу же определит, где лилии Уайльда, а где вседозволенность Арто. Я долго работал над стилем, старался избежать сравнений с классиками, но данность остаётся данностью: признав оригинальность построений, мне всё равно вручили табличку с именами. Аналогии вошли в привычку и с этим ничего не поделаешь. Но такие аналогии, надо сказать, льстят.
Я никогда не буду чьим-либо последователем в литературе. Это мне будут следовать, ибо я так хочу. Так я говорил всегда и время доказало, что я был прав.
Я пишу, я планирую (а точнее сказать — пророчу) события — поставим знак равенства; каждое произведение (не важно, какого объёма) подводит черту, знаменует переход от одного к другому. Мне чужда графомания. Я хочу говорить о важном, и это не допускает несерьёзного отношения. Текст, как таковой (если он, конечно, не создаётся в коммерческих целях), должен быть сакральным, он есть сосредоточение (опыта, истины, мыслей и др.), а не извержение плохо переваренных эмоций. Я желаю писать мало, но сильно, с нажимом на память человека, с насилием над его «не знаю» и «не способен». Я — Антонен Арто от литературы. И я буду жестоким.
Арто вышел за рамки театра классического, более того – за рамки самой реальности, его театр был, скорее, анти-театром, в то время как я выхожу за рамки жанра и пишу анти-рассказы (лучше всего их представить как произведения, получившиеся в результате синтеза рассказа, эссе, философского трактата и чего-то ещё). Я отметил, что имею влияние на творчество других людей; порой, прочитав мои анти-рассказы, они тут же садятся за письменный стол и безостановочно пишут, чтобы потом обнаружить в тексте невольные подражания моему стилю и видоизменённые цитаты; «когда тебя цитируют, ты уже почти что классик», — любил говаривать один человек.
Почему-то не раз мне приходилось слышать об убийстве из уст женщины; иные усматривали во мне человека, который вызывал в них мысли о смерти, меня просили совершить поступок, выключить свет, поставить точку, сжать горло, растворить в тигле. В одном из снов я видел купол Брунеллески и стаю чёрных ворон. Потом мне встретились две женщины, одна из них взяла меня за руку и громко закричала. Я проснулся, поспешно принял душ, оделся и вышел на улицу, чтоб, мчась от собственных мыслей, проскочить мимо тебя. Но ты мимо меня не проскочила. Не пожелала. Или просто не смогла. Мы стесняли прохожих своим видом, мы шли куда-то, без определённого курса, словно выстраивая путь по фразам. «Я постоянно мечтаю о том, как ты меня убиваешь». Зачем-то ты начинаешь повторяться, а-ля Гала Дали: «Прикончи меня!» Пробуждение. Разве мне ведомо, какие муки ждут тебя при моём пробуждении? Мне и самому приходилось ловить себя на мысли, что я визуализирую убийство: порой я в роли палача, но и роль жертвы мне не чужда; только жертвой я стану не всякому, а вот палачом – вопрос даже не встанет. «Хочешь, пойдём ко мне?» Не хочу. Я не хочу даже идти к себе, и твои серые глаза так настойчиво ловят мой взгляд, что я надеваю тёмные очки, ссылаясь на светобоязнь. Оставь меня в одиночестве, ведь я прошу так немного.
Я так тебя и не убил.
Человек, для которого существуют авторитеты, нередко лишён трезвого непредвзятого взгляда. Мне очень легко в этом смысле, поскольку единственным авторитетом для меня является мой личный опыт. Я оставляю за собой право опровергать слова любого человека, если в том есть необходимость, но опровергать, имея на то серьёзные основания, а не придури ради. Голова разрывается от мыслей, что уподобились змеям. Нужно подумать о многом, а сказать о малом.
Главная цель – переход от микрокосма к микрокосму. Остальное – не в счёт. На Тибете говорят: «Чего вы добились в жизни?», подразумевая под этими словам следующее: «Что к настоящему моменту вы знаете о жизни и смерти?» Почему мне не быть мизантропом? Люди проданы и обречены.
Я прихожу будить. Или убивать. Каждому своё.
Как же всё-таки отвратительно устроен человек. Бывают в его жизни минуты, когда желание закричать на весь мир почти неудержимо. Человек, научившийся убивать усилием мысли, человек, осознавший своё истинное предназначение, человек, вспомнивший, что он – бог, человек, превзошедший многих и многих в самопознании, — все они рискуют быть услышанными, если будут слишком «громко» думать. Наверное, им хочется доказать серости, что вот она – Великая Тропа, пойдя по которой человек становится Человеком, а после – Богом, ими движет мысль в одеждах избранности – как все вы ничтожны, люди, как я Велик; в этот самый момент – когда Его наконец услышат – он теряет всё своё могущество. Есть то, о чём необходимо молчать до конца своих дней и ни при каких условиях (особенно при условиях рассекречивания) не снисходить до демонстрации своих способностей. Пока он представляет собой тройственность и не отбросил плоть, соблазн «хвастнуть» будет периодически появляться. Это пагубное воздействие материи, которое не отпускает из своих владений даже тени. Нужно стать Отрицанием, если желаешь сохранить силу. Я называю это «игрой в человека», о чём не устаю повторять.
Помню, как душил черноволосую, чуть полноватую девушку, придавив её к полу всем своим телом, моя левая рука сжимала её промежность, правая – горло. Она содрогалась, как море, как Великая Мать, переживая очередную метаморфозу. У неё была последняя стадия лейкемии, кожа цвета фарфора с лёгким оттенком синевы возбуждала неописуемо.
Интересно, много ли писателей знают, какой дар им дан – изменять посредством воплощённых мыслеформ не только судьбу, но и судьбы? Безусловно, то относится лишь к писателям, которые овладели Мыслью как Силой, способной производить изменения, согласно их Воле. Осторожнее с тем, что вы пишите. Убив себя на бумаге, как Гёте, можно пережить свою смерть ради воли к жизни, возрождения, исполнения, но, убивая себя, можно надеть маску пророка, который вскрывает реальность скальпелем жестокой правды.
Пробуждение – единственное, что по-настоящему важно; только пробудившись ото сна майи, человек способен достичь самореализации, то есть, осознания своей божественной природы и слияния с Божеством в мистическом экстазе возвращения. Ни одно из искусств не разбудит так, как театр, мистериальный театр, театр жестокости. Прочь от скудоумия и ложных общественных ценностей, прочь от мирских уз и оков чувственного мира. Выращивать из пустоты чёрные лотосы есть совершать, по мнению большинства, невозможное. Но мнение большинства – не что иное, как заблуждение, порождённое сном. Через все учения древности красной нитью проходит мысль «пробудись», «начни осознавать». Люди шли за истиной, но путь их пролегал всё в той же тюремной клетке сансары, они соорудили для себя множество ограничений, множество «страшно» и «нельзя», слабости, коих было даже больше, чем самих слепцов, стали их проклятием. Человеку даровано не так много времени, а он всё продолжает сверять свою жизнь по часам. Свою цель он либо не видит, либо ставит целью земные дела, лишь порождающие кармические последствия, подобно жвачным животным, они потребляют чужие аборты мысли, поданные на блюде общественных интересов, надрессированный с пелёнок, человек разучивается самостоятельно мыслить, ему становится ленно переосмысливать, разделять и интегрировать. В «Книге Премудрости Соломона» достаточно сказано о премудрости, в текстах великого Трисмегиста о ней сказано не меньше, но человек так и не понял, что значит разум и насколько важно видеть своё отличие от животных существ, наделённых одним лишь рассудком.
Я жестокий человек. Я говорю правду. Я совсем не утешитель. В руках у меня кнут, пряники нынче размякли и никого не насыщают.
Моё окончательное пробуждение произошло, когда я впервые почувствовал, что такое слияние с мёртвым, но ещё тёплым телом человека, убитого тобой.
II
Лучше обойтись без спичек, которые зажигаясь, приближаются на подозрительное расстояние к фитилю заряда. Я не хочу видеть людей. Они претят мне сейчас. Самое странное, что те, кто мне действительно дорог, имеют привычку понимать меня превратно, каждое искажение остаётся рубцом. Да смилуется Бхайрава и сожжёт все мои чувства, обратив их в золу. Я хочу уподобиться камню, что будет наносить удары в затылок, минуя прошлые попытки быть солнцем над чьим-то домом.
Мнения людей, что колебания маятника. Там, где нужна уверенность, у них сомнения. Там, где необходимо знание, они довольствуются верой. Потому и принципы их шатки, и способности несовершенны, и линии поведения заимствованы.
Часто я возвращаюсь к одному из своих произведений, перечитывая и перечитывая. Могу сказать, что это важнейшее из написанного мною, я вместил в эти несколько страниц столько информации, что писать после этого многотомные сборники отпадает всякая необходимость. Больше всего радует, что вчера я получил письмо от человека, который действительно понял это произведение. Похоже, что он первый. Остальные лишь сделали вид, что сумели понять, но, судя по дальнейшим разговорам, мне стало ясно одно – к пониманию они не приблизились ни на шаг. А ещё я никогда не мог оправдать писателей, идеи которых пребывали исключительно в теоретическом виде (так сказать «бумажная архитектура» Пиранези) и, будучи оторванными от жизни, никогда не подтверждались на практике. Успенский подчёркивал, насколько важно, чтобы бытие и личность развивались в гармонии друг с другом. Я – воплощение своих идей, мне никогда не приходило в голову писать о том, чего я не проживал и если я затрагиваю какую-то теорию, это значит лишь одно – эта теория вызревала во мне месяцами, годами, я сам становился ею до полного слияния с Тропой, и мы прошли некий путь вместе, после чего теория была явлена миру в аллегорическом облачении.
Можно смело играть, выдумывая себе очередную жизнь, в которую будут верить все, кому так мало своей. Можно выпускать на волю свою тень, чтобы однажды, прорвав блокаду, она тебя не задушила как индийский сектант. Можно дальше поигрывать в человека, снижая себя до пятой ступени, скидывать концентрацию как тяжёлый груз, но не терять при этом самоконтроля. Фиксируя своё сумасшествие, ты ложишься сразу на все алтари.
С каждым днём всё сложнее находить слова для описания себя, поэтому ты описываешь других, смещая восприятие, нет, лишь пытаясь сместить его с субъекта на объект.
Чужие представления о мире тебе столь же безынтересны, как потерянная по ошибке власть правителя. Не может быть хуже, чем есть сейчас. Не может быть прекраснее, чем есть сейчас. И всё это – у тебя.
Теперь, когда ничего не нужно, ты можешь всё. Теперь, когда ты отвернулся, ты стал способен. Теперь оно кружит возле тебя – ненужное, тленное, прошлое. Теперь, когда ты стал наблюдателем, ты можешь действовать. Стоит лишь зародиться желанию, и ты вновь потеряешь то, что было обретено с таким трудом. Закон подлости или закон равновесия? Ставим знак равенства, ибо это один закон, известный тебе как Змей.
Ты похож на человека, заболевшего аппендицитом, но всячески противящегося лечению. Ты не сделал ничего, чтобы унять свою боль. Ты взращиваешь её годами, пытаясь, наконец, понять, сколько же боли ты способен вынести и есть ли способ пережить её, сохранив рассудок. Леви писал о вреде обезболивания, а ты не ищешь панацею, намереваясь превратить себя в сверхчеловека даже физически. Перед настоящей трагедией ты каменеешь. Может быть, поэтому тебе так нравятся статуи.
Подавляющим большинством людей руководят настолько приземлённые, меркантильные интересы, что в их обществе начинаешь утверждаться в мысли, что всплески мизантропии – единственно верная реакция. Очень неуютно быть среди тех, чьи интересы строго ограничены стандартным набором социальных установок и слово «самореализация» означает для них всё тот же примитивный способ занять нишу в государственном аппарате, а не духовно возвыситься. Можно искусно прибегать к мимикрии и «блеять с овцами, лаять с псами», но мне это глубоко противно, я всегда являюсь только собой, потому как чьи-то мнения меня беспокоят меньше всего. Вступая в противоречия с тем или иным человеком, я могу быть немым упрёком его ограниченности, и нередко мои ролевые колебания от жертвы зависти до бескомпромиссного палача начинают повторяться, будто их мастерски закольцевали; люди, гавкающие на тот образ, который в невежестве своём они имеют риск представить, гавкают всецело на собственную неспособность видеть то, что их превзошло. Когда я вижу, что некий умный и талантливый человек придаёт большое значение общественному мнению, мне хочется сказать ему, что мнение масс подобно дешёвой проститутке и тратить на него свою энергию – слишком много чести. Пора давно привыкнуть, что в мире (не смотря на всю его многогранность) существует одномерность и люди, в чьих силах стать на уровень выше, начали преобразование в области духа; отставшие не могут даже рассматриваться ими как что-то важное, они и есть та самая одномерность, остановленная в развитии; зациклившись на одном единственном полюсе, они в упор не видят второй и с точки зрения вечности представляют несовершенный круг, деформированный узким восприятием. К ним можно смело применять «стадную мерку», оценивая их успехи по давно заведённой линейной шкале, которую они впитали с молоком матери. О духовной эволюции эти люди никогда не слышали, а если и слышали, то предпочли сконцентрироваться на чём-то тленном, полагая, видно, что кошельки прибиваются к гробам.
Как неосторожны слова: «Иногда мне кажется, что вы знаете ответы на все вопросы». Можно их действительно знать, но каждый раз заблуждаться в истинности чего-либо, утверждая своё знание. Так вводят в заблуждение многих и многих. Быть может, уже через час ты понял, в чём была твоя ошибка, и обрёл наконец-таки правильное понимание, а те, что остались за твоей спиной, держат первоначальный данный ответ-погрешность, думая, что это есть обладание истиной. Существуют игры Самости, этот архетип, точно как и каждый иной, двойственен и имеет свою теневую сторону; можно заиграться до преждевременного величания себя божеством, до констатации: «я всё познал». Лично я так заигрывался и на полном серьёзе однажды написал в дневнике, что у меня больше нет вопросов к миру. Это иллюзия, обольщение, пьянка сознания. Она любит вступать в свои права, как только ты уловил, что нуминозное состояние всё чаще тебя посещает, и ты обладаешь настолько нечеловеческой мощью, что все прошлые способности кажутся тебе поползновениями калеки; ты хватаешь скипетр власти, не понимая, что работаешь уже деструктивно, за что позднее расплачиваешься десятикратно. Человек так привык к тому, что его способности ограничены физическим телом, что, появись у него малейшая возможность сделать существенный шаг вперёд, он прыгает от восторга и готов провозгласить себя великим архонтом. Не удивительно, что многие погибают, умудрившись дойти живыми до того порога, где ограничений больше нет. Одни умирают от того, что не в силах в это поверить, другие – от того, что не в силах это удержать. В некоторых случаях «поздно» благотворнее, чем «преждевременно».
Чтобы не заиграться, я всегда помню, что в этой «железной темнице» сильна власть демиурга и кем бы ты себя не провозглашал, выше головы ты прыгнешь не раньше, чем перешагнёшь через Него, а это дано единицам. Лотреамон делал это очень неосторожно, поэтому его смерть была…Ладно, о сокрытом рассуждают молча.
Вторую половину жизни я проживаю в мире эйдосов, в мире предметном остаётся только моё тело, с которым я всё ещё взаимодействую; я не страдаю аутизмом – я им наслаждаюсь. События внутренней жизни интересуют меня настолько, что о внешней я склонен забывать; двигаясь в пространстве памяти с пустой чашей в руке, ищу крови или чернил, что зальют мои уши как свинец. Постройки напоминают мне то картонные домики, то живые организмы, подверженные разрушению. На буддхическом плане чёрный цвет – это цвет глаза Шивы. Ом намах Шивая. А я всегда в чёрном. Ещё это изначальный свет, бывший до рассвета миров. Ещё это ноль – для обычного человека. И траур для человека теряющего. Когда умирают, сознают, что их всю жизнь обманывали. Японцам это не грозит. Они носят белое.
Вгрызаясь в собственное горло, нахожу бессмертие в солёном привкусе крови; надкусываю адамово яблоко, уподобляя кадык телесному плодоносящему дереву. День становится определяющим. Не многое, ибо даже Всему в нём тесно, но я сочиняю новые алгоритмы, теряя остатки «добродетели» на страницах «Некрофила» нонконформистки Витткоп. Рвусь в смерть, напрягая мускулы, рву смерть, стреляя сфинксу в лоб, не смея пачкаться о слово «человек», живу в смерти, ни разу не родившись, и прославляю смерть, без которой ценность жизни упала бы до нуля. В мире ином я издаю свои «Антологии мысли», добравшись до храмовых библиотек, и там же сижу над рукописями, переводя слова Анубиса на семь немых языков сверхчеловека. Завтра в дверь мою постучит Ацефал, и я опознаю в нём химеру Батая, сотканную из черт Заратустры, Ницше и Диониса. Сколько продлится эта медленная жизнь моей жажды обезглавить и обесчестить все, что ещё каким-либо образом связывается в сознании человека с ложными ценностями погибшего тысячелетия? Люди становятся всё более неинтересными, ибо предсказуемость их поступков не вселяет ни малейшей веры в будущий рывок к чему-то возвышающему, опасному; обращаю старые мысли в эмбрионы и переворачиваю песочные часы. Это не мой век. Каждую минуту я рискую обратиться в злого демиурга, которому сам и противостою, но жалкие переплетения слов, судеб, действий, отвращают от «человеческого» быстрее, чем я успеваю произнести слово «человек». Уставая от внимания, драпируюсь в одиночество. Слава Господу Шиве, здесь ещё остались Люди, с которыми я хочу говорить, но неизмеримо больше тех, чьё присутствие меня тяготит. Я пронзил себя насквозь и теперь истекаю. Как время, распростёртое на теле скупого пространства. И трагическое пройдено, в своём миноре, надрыве, трагическое хлещет из вен слепого бога и не прощает меня за поспешность.
Зачастую окружающим не просто понять истинные мотивы моих поступков; выраженная холодность к человеческому миру, воспринятая искажённо, превращается в показной тон, некую позу, усиленно мною демонстрируемую, тогда как мои откровенные признания в единственной заинтересованности – мире эйдосов – оказываются в глазах стада не более чем желанием выделиться. Когда та или иная Сила снисходит в человеческий мир и временно обретает плоть, вместе с ней она вынуждена принять и ряд чисто человеческих качеств, от природы ей чуждых. Мне никогда не приходило в голову шутить, манипулировать фактом «я не человек», но разве стоило ждать от людей верной интерпретации моих слов, если они по сей день пребывают в тёмном неведении относительно собственного здесь пребывания? В пылу спора я не могу нанести личное оскорбление, поскольку полемизирую не с человеком, а с той идеей, точкой зрения, которую он имеет честь и право защищать. Для меня не существует понятия «возраст», — каждый, с кем я говорю, представляется мне проводником определённой идеи, последняя возникает вне физического мира, а потому возраста иметь не может. С Идеями я вступаю в отношения, это существенный момент: с Идеями, а не с Людьми. Материальные приобретения, общественное одобрение, социальная иерархия – понятия настолько для меня абсурдные, что я не желаю даже говорить об этом. Я признаю лишь то, что значительно возвышает меня духовно и интеллектуально, остальное я отвергаю в виду его бесполезности. Мне важно вырваться из колеса сансары, человек же неплохо себя в нём ощущает, не желая расставаться со своими привязанностями и удовольствиями. «Это приносит мне удовольствие», — так рассуждает человек, для которого мир эмоций первостепенен, «Это приближает меня к освобождению», — говорю вот уже много лет я, выжигая в себе остатки человеческого. Меня мало заботят межличностные отношения, я легко обрываю связи, отказываясь от контактов, что бы они мне не сулили. За столько лет я всё ещё не устал удивляться тому, как мало нужно человеку, чтобы сказать: «Жизнь прекрасна» (смирение в плену сансары), и как далеки его основные потребности от тех, что приблизили бы его встречу с собою самим. Человеческий мир кажется мне жалким и если бы не Искусство, которое, подобно Гермесу Трисмегисту, связывает мир людей с миром богов, я бы давно оставил его. Я существо двойственной природы, парадоксальное сочетание Льда и Пламени, не приемлющее сентиментальности и жалости; так любимые людьми разговоры о добре и зле, милости, покаянии, прошении вызывают во мне скуку. Нет снисхождения к тем, кто лишены интеллекта и воли. Это меньше, чем просто люди, иные животные оказываются выше их в своём бесстрашии и интуитивном понимании главного. Издавна люди понимают под словом «поддержка» ту эмоциональную слякоть, которую готовы расточать им подобные; таким способом никто не поможет своему ближнему обрести внутренний стержень, напротив, — разжижит внутренние резервы до самого жалкого состояния, после чего человек исчезнет как метафизическая единица. Жалость, соучастие в скорби и самоедстве – вернейший путь к уничтожению. Уничтожать необходимо то рабски-человеческое, что не даёт личности обрести опору в себе самой. Я никогда не требую от людей то, чего не потребовал в первую очередь от себя, и если я проявляю, как любят говорить, жестокость, я твёрдо знаю, во имя чего и зачем. Я тоже бываю слабым, когда тот предел извечно человеческих сил на исходе, — по-иному и быть не может, ибо сходя в этот мир в облике человека, мы обретаем свойственные ему черты, которые у одних наиболее ярко выражены, у других – наименее. В «Дневнике Сатаны» Леонид Андреев хорошо показал, как ослабляет человеческое. Даже Дьявола.
Из века в век я, как и существа моей природы, совершаю одну и ту же ошибку – «заигрываюсь в человека». Погрязнув в бесконечных идиотских нападках презренных материалистов, мне свойственно впадать в негодование, затем следует приступ мизантропии и вынужденная игра, что ведёт к ненужному отождествлению с результатом, и как итог – краху. Как только я начинаю делать вид, что меня интересует воплощение Идеи в мире Материи, я заболеваю и теряю всё, что с таким трудом обрел. Единственное, что мне постоянно требуется, так это возможность познавать. Деньги же интересны только как средство, позволяющее спокойно находиться в обществе книг. Общества людей я бегу.
Люди часто задают мне вопросы, на которые я не желаю им отвечать. Я не расположен ни к откровенности, ни к пространным объяснениям. Возьму простой пример: как отреагирует человек, спросивший приятеля: «Что с тобой происходит?», получив совершенно искренний ответ: «У меня была битва с Сетом»? Верно, ситуация а-ля Иван Бездомный перед комиссией врачей. Зачем мне это нужно? Я просто начинаю избегать людей, задающих слишком много вопросов о моей жизни. Им не придётся разбрасываться диагнозами, мне не придётся их ненавидеть. Человек, который имеет намерение со мной общаться, должен отучить себя задавать вопросы, имеющие отношение ко мне непосредственно. Любые другие – сколько угодно.
Мне никогда не придёт в голову рассказать, как я впервые вошёл в тесную вагину умершей три часа назад женщины, как колотилось моё сердце, когда я думал, что оставил улики и завтра за мной придут. Скрываясь за маской писателя, я мог делать всё что угодно, не вызывая никаких подозрений.
Мир расцветает как белый лотос, чтоб через минуту уподобиться смашану, где я посыплю своё тело пеплом от костров и последую за Бхайравой, притяну майю за волосы, вопьюсь в её уста свирепо, — целуя, как убивая, обнимая – как сворачивая шею. Чтобы прозреть и снова увидеть мир как белый лотос. Приходит день, когда говорить становится легче, даже если говоришь ты о четырёх столпах своего мировоззрения. Ты становишься прочен, силён и того же ждёшь от других, зная, как наивны и опасны твои ожидания. Глыбы, с которыми ты играешь, их либо раздавят, либо напугают, как не сможет напугать даже тигр и выстрел. Разве быть мне Заратустрой, что всё ещё ждёт прихода Сверхчеловека? Нет же. Заратустра сам им станет. У него почти получилось.
Тяжело осознавать, что два тысячелетия привели большую часть человечества к стадному состоянию, где оценки неизменно ставятся согласно прежним представлениям, искажённым по своей сути; никакого понимания смены Эонов среди масс. Бездумно повторяемые слова об эпохе Водолея больше всего похожи на смену вывески в магазине, замеченную его постоянными покупателями (достаточно запомнить название). Прослеживается чёткое разделение на представителей высшей касты, людей будущего и особей, оставшихся на той ступени духовной эволюции, где следовало бы разместить саранчу. Подводить итоги и говорить об этом во всеуслышание меня побуждает не высокомерие, а строгая необходимость. Наверное, я даже испытываю чувство сожаления, что дела обстоят именно так, но это не значит, что у меня появился повод смягчать обстоятельства и идти против данности. Время будить королей. Время пустить струю крови во все горькие вина. Пора готовить новый Ренессанс, очищая культуру и искусство от всего жалкого, рабского, окостеневшего. Я вношу свой вклад в дело нового Эона, ибо такова моя воля. То, что мне необходимо – это возможность коренного преобразования уже имеющихся структур, в случае же их безнадёжного состояния – возможность полного разрушения, с шиваитским размахом – во имя того, чтоб стать созидающим. Срок моего пребывания здесь весьма ограничен, исходя из чего, я считаю нужным избегать бесполезных движений. В какой-то момент Жорж Батай дошёл до прямого отождествления себя с Фридрихом Ницше. Когда я сбрасываю маски, мне даже не приходится…
Я старею от мыслей и подрисовываю нули к двум знакам, которые больше не означает мой возраст. Чтобы не думать, мыслитель забивает в висок длинный гвоздь, но мозг пульсирует где-то над головой, бросая вопросы, начинающиеся с буквы «к»: когда, как куда, который, кончено? Смех выделяется из меня при ответе «да», выделяется наполовину с кровью. Я окунаю пальцы в делирий и рисую сына. В комнате появляется Она, мои соски набухают, и на выдохе я вплетаюсь в её позвоночник, чтобы взорваться внизу живота зачатым плодом. Я вскормлен стихотворением «Падаль» и бесчисленными анаграммами Уники Цюрн, вечерами я беру пистолет и выхожу в город, — разве не отрадно ощущать, как прохожий становится сочным от страха: его кожа влажнеет, его промежность начинает жить отдельно от имени, — и тому виной Я. я превращаю людей в эксгибиционистов и помешанных, слабые ломаются об меня, сильнее – возносятся, те, что между, определённо, стоят перед выбором, — только это Мой выбор, и я заключаю: «Кончено». Слово бескомпромиссное, как нож гильотины. Слово, сказанное Каином, купающимся в крови своего брата. С тех пор, как я изнасиловал себя тонкими шутками, мне всюду мерещатся дети. Дети с лицами стариков. Нас объединяет только одно – серьёзность, с которой мы смотрим на мир. Должно быть, на нас он смотрит с ухмылкой.
Современного человека всё ещё легко шокировать. Для этого достаточно только произнести: «танатофилия», «отрезанные яички» или «дуло вставленное во влагалище», как даже самые маленькие глазки воззрятся на вас, увеличившись втрое. Да, я ещё и любитель пошутить. Мне всегда казалось забавным, что, перемежая свои скабрёзные шутки настоящими откровениями, я ничем не рискую, — ни один болван так и не понял, что я собой представляю. Решение перестать печататься возникло нежданно. Тексты моих произведений стали сообщать обо мне непозволительно много, а мне следовало соблюдать осторожность. Но единственной причиной не ограничивалось. Я уходил в безмолвие не потому, что исписался, как чесали языками неудачники от журналистики, — оказавшись в сферах, где главенствуют Идеи, я понял, сколь тщетны слова, которыми пытаются их выразить. Молчание, знакомое разве что Малларме. Несколько раз я порывался сесть за написание книги о некрофилии, но черновики летели в камин. Всё, чем я питал страницы своих тетрадей, напоминало исповедь. Это глупейшая из затей. Человечество не батюшка-исповедник, а я не христианин, и к тому же, не чувствую за собой никакой вины. Вы зовёте меня извращенцем и убийцей? Конечно, я не могу отнять у вас это право. Сам я считаю себя человеком, который вышел за границы человеческого; то, что для вас извращение, для меня – проявление любви не только ко всему живому, но и к мёртвому, брошенному вами в деревянный ящик. И я не убиваю без того, чтобы не освободить, как бы вам ни хотелось наградить меня позорным клеймом душегуба. С раннего детства я удивлялся христианскому культу смерти: миллионы людей вставали на колени перед распятым покойником, а иные верили в воскрешение во плоти, не смотря на весь абсурд сего предположения. Но христианство не приводит ни к освобождению от сансарного, двойственного восприятия, ни к осознанию себя единым с богом через переживание своей истинной природы, оно не делает вас сильным и бесстрашным. Христианство предлагает лишь роль раба. Чья некрофилия, в таком случае, деструктивна?
Большинству проще отступить перед загадкой смерти и, вообразив её уродливой старухой или скелетом с косой, состроить гримасу отвращения и сделать вид, что это их не касается. Чезаре Павезе, должно быть, знал, как Она прекрасна, раз представлял Её с глазами любимой женщины. Тот страх, что заставляет людей осуждать влечение к мёртвой плоти, зиждется ещё и на старом представлении о смерти, персонифицированной как нечто отталкивающее, лишённое элемента эротизма, который ей, поверьте, присущ не в меньшей степени, чем самой жизни. Как прекрасны они, будто погружённые в сон, в маленькую смерть, приходящую к вам ночью. Стасис. Святая неподвижность. Остановленное, как на фотоснимке, время. Спят, как после любовной муки, схватки, утолив свою жажду слезами тех, кто остался. Впервые прикоснувшись к коже мёртвой женщины, я испытал священный трепет, впервые погружаясь в сухое лоно, тесное лоно, незрячее, стылое лоно, похожее на древний грот, я ощутил себя путником, что бредёт в темноте, держа в руке горящую свечу. И пока живое соединено с неживым, пока дыхание и стоны срываются в смерть и безмолвие, пламя не погаснет. Не мои это бёдра двигались в такт биению сердца, — это я бежал за тем, чего больше всего на свете боялся. За смертью. Я побеждал её раз за разом, выплёскивая своих нерождённых детей в бездну женской промежности. Я смеялся, глядя на ослиный лик Иалдабаофа, полагавшего, что я куплюсь на идею размножения.
Встречая свою тень на пороге продления (жизни, мысли), ты вновь касаешься небытия, рельеф твоих губ и ладоней на какой-то миг бледнеет той особой бледностью, что отличает мёртвое от живого, — и тем ты перерождаешься из «Я» в «Не-Я», а потом выбираешь, остаться или вернуться домой. Ты выбрал второе. Владея искусством рокировки, ты тасуешь жизни как колоду карт, неизменно ставя на кон свою собственную, едва ли задумываясь о проигрыше. Тебе не грозит банкротство, ибо Диавол в сговоре с твоей ложью человеку. Когда не умираешь ты, умирает другой. Всё проще, чем поцелуй через перчатку. Одновременно всё настолько сложно, что никто не поймёт тебя, если ты позволишь себе заговорить. Мне привиделись притчи-ключи богомилов, или то был просто сон с выпавшими зубами и коричневыми вишнями грехов. Как вариант: это видения коанов и беззвучные хлопки ладоней по закрытым векам.
Когда потребность увеличить боль станет непереносимой, я вновь возьму в руки «Тёмную весну» Уники Цюрн, окунусь в её беспристрастный анализ белого безумия и узнаю свою муку в её «жасминовом человеке». Читать эти строки всё равно, что стоять на карнизе, борясь с искушением броситься вниз, зашив губы чёрными нитями. Цюрн так и сделала, только нити были прозрачными, как воздух, что не дал опоры. Нельзя называть падением самоубийство человека, который успел вознестись задолго до последнего шага. Уника Цюрн упала в небо, по-другому просто не могло быть. Даже анаграммы этой талантливой женщины, как зеркала, отражают всё её неприятие удушливо-предсказуемой реальности, одинаково серой для слепого музыканта и безрукого палача, — Цюрн не была эскаписткой, она бежала ото лжи к истинному видению мира; живя на тонкой границе, которая отделяет банальность и пресность «всех» от вечно подвижной и пугающей правды Избранных, Уника не смогла сохранить свою тайну, и скудоумное общество повесило на неё ярлык помешанной. «В эту книгу вошли её путевые заметки из путешествия в безумие», — говорится в аннотации. Это действительно так. Вначале я был шокирован тем, с какой отстранённостью Уника Цюрн наблюдает за событиями своей жизни, — наблюдатель, конспектирующий всё, что происходит внутри и вне человека, который есть он сам. Эта женщина поражает.
Эту женщину я бы никогда не убил.
Я смотрел на желтизну листьев, и мне в голову пришло избитое сравнение с кострами, объявшими город. Но как человек с менталитетом агхори, я называю это осенним смашаном.
Я связал свои руки. Несколько страниц жизни будут прочитаны без содроганий. Мне нужно о многом с вами умолчать. И я буду молчать, пока не явится Слово.
Мне кажется, вчера оно явилось.
Я видел сон. Я слышал голос своей следующей жертвы.
Внутри меня все восемь тысяч голосов вошли в чертоги немоты, и лишь движениями рук я создаю теневые фигуры: на той стене, за которой тебя по-прежнему нет. Играть на арфе рядом со спящим ребёнком, не замечать ни света звёзд, ни тех разочарований, что посещают нас под убывающей луной, писать письмо придуманным пером, овеществлять все мыслеформы старцев. Сжатыми в кулаки словами я подписываю открытки, отправляя их прямо в 19 век; мои адресаты по сей день не забыты и, откровенно сказать, я тоже не забыт ими, поскольку уже много десятилетий получаю ответы. Это рисунок. Человек, распятый в пространстве: распятый между двумя Демиургами – высшим и низшим, между Солнцем и Луною, между божественной сутью и животной природой внутри себя самого. Человек стоит, раскинув руки, и кричит. Кричит! Из уст его раздаётся первая буква Творца, переливающаяся всеми цветами радуги. Потом я сажусь рисовать, выбирая для этого плоские камни; женская голова, растущая из коня дуба, а вместо мозга – черный кот, умирающий с голоду. Я рисую много и неостановимо, ровно до того момента, пока не придёт новое письмо, где человек всё так же неизменен; человек, но не пространство, — оно-то меняется постоянно, принимая вид то бескрайнего поля, то деревянного креста. Оно всегда ограничивает, оно всегда конкретно, а вот человек не имеет иного имени, кроме имени Жертва. Он даже не знает меня, но всё-таки кричит в моё правое ухо, не считаясь с усталостью, медью в крови, желанием поглотить все звуки. Завтра придёт Калипсо, завтра не будет нового дня, лишь только лист календаря уступит место своему сыну, бросившись в пропасть мусорной корзины. Вместо мозгов у календарей – числа от 1 до 31, тяготеющие к двенадцати возвращениям, законно теряя некоторые из дней; календарям неведом инстинкт самосохранения, и этим они превосходят нас. Я – как следствие Дыхания – однажды разомкну уста, и тот же самый крик прорвётся сквозь вынужденную немоту, — так можно кричать только когда умираешь (нет, когда уже умер); почему есть ловушка для снов, но нет ловушки для бессонницы? Может быть, потому что существуют снотворные таблетки, и они ловят людей на их же глупости.
Я слышал голос своей следующей жертвы.
Я уже забыл, что значит быть неповторимым, ищущим трепетное «да» в складках твоего платья, я забыл, куда ведут дороги и когда они заканчиваются тупиками. Я вышел на улицу и не почувствовал жизни. Я умер и не обрёл иного слова, кроме несказанного. Радость моя неслась как секундная стрелка по лицу циферблата, в её завидной неостановимости было что-то животное, внушившее мне мысль о машинальном, — радость, бегущая так скоро, никогда не овевала бытия, и потому я был счастлив, как может быть счастлив только безумец, наступивший ногой на серп; грусть, возведённая в четвёртую степень; синие ирисы; спасибо.
Это был мой голос.
Мой.