Елена Лейбель
Крещение тирана
(письменное наследие Кристофа Везенгрунда)
В моем распоряжении ночь. Время, какое я сам назначил себе. За недолгую жизнь я слишком часто брал на себя роль создателя. Я создавал, творил и, пусть супротив собственной воле, разрушал. Однажды я был на гране раскаянья, но даже ту единственную ошибку, которую я почти признал, отдал на откуп судьбе. Письмо, биография, роман – я не знаю, что будет сотворено за эту ночь, но это будет моим единственным наследием, остальному же не надлежит задерживать в миру мое имя. Я желаю оглянуться назад и без сожаления вспомнить тех, кто был дорог мне на моем веку. Я не кривлю душой. Возможно, сейчас, испытывая потребность сорвать маски, очиститься, обнажить и вывернуть на изнанку всю суть, я должен был ощутить необходимость раскаяться, проститься, что называется, взорваться, но я останавливаю себя холодным вопросом: не будет ли подобная исповедь воздаянием тем укоренившимся чувствам и традициям, о которых я знать не знал на момент описываемых событий; не было ли мне с самого начала известно, куда и зачем направляю я свою судьбу? Я мог заблуждаться, но я благодарен судьбе, что она избавила меня от лишних сомнений. Тридцать два года завтра утром будут отражены на паре десятков исписанных листков. Не обернется ли таким образом моя благодарность насмешкой над щедрой судьбой и возлюбленной жизнью? Пусть. В таком случае, на моем счету будет одной ошибкой больше, что ничуть не отяготит мою душу.
Итак, Кристоф Везенгрунд. В школе никто не звал меня Крисом. Это имя мне не нравилось, хотя (а, возможно, именно потому, что) так меня звала мать. Мать с детства не боялась объяснять мне, что сверстники недолюбливают меня, но это не причина изменять своей натуре. Каковой моя натура была, описывать сейчас не имеет смысла. Я признавал за собой ряд недостатков, но все, что я делал, считал безусловно верным, как и все то, что делали другие. Я не пытался осуждать никого, потому как твердо верил: лишь нам самим дано распознать, что будет наилучшим для нас. Заботиться же о благе других – пустая затея, ведь люди порой, и сами не могут предугадать своих желаний. Не верить словам, не внимать просьбам, не отвечать грубостью на упреки, хитрить и увиливать – не скрою, такова была школа моей матери. Я в раннем детстве ее не любил. Тогда я думал, что боюсь ее: я боялся ее сложения (маленькая, хрупкая женщина, такая непохожая на огромных взрослых вокруг, – она могла сломаться, разбиться, как костяная чашка из ее кофейного сервиза). Страшным было и ее лицо с пытливыми карими глазками, спрятанными под большими круглыми очками, то есть, не столько сами глаза, сколько их сочетание с большой зловещей улыбкой. Она всегда вспоминалась и представлялась мне улыбающейся из темноты коридора. Однажды я даже сказал ей, что боюсь темноты, на самом же деле я боялся ее светлых, почти бесцветных волос, которые в темноте казались мне густой паутиной, свитой на ее голове. Позднее я понял, что моя мать красива. Я также знал, что она видит через свои круглые очки самую суть окружающих нас людей и, не снимая с лица улыбки, умеет раз и навсегда вычеркнуть из нашей жизни тех, кто может создать нам неудобства. Она учила почитать ее и манипулировать другими. Я схватывал налету. Понадобилось очень много времени, чтобы она, наконец, поняла, что я, ее идеальный сынок, исправно использую против нее главное оружие: ложь. Впрочем, впитывая этот порок с теплым материнским молоком, я воспринимал его как одно из обыкновенных средств к существованию. Моя ложь никогда не была для меня искусством или сильнодействующим средством – она была чертой моего характера. Я не врал. Я умалчивал, сгущал краски, ретушировал, сочинял, фантазировал, творил. Во мне жил актер, которому аплодировали все подруги матери. Мне нравилось развлекать их своим присутствием, ведь среди сверстников оно всегда было нежелательным.
В старших классах у меня появился товарищ. Слегка не от мира сего, помешанный на христианстве и именовавший себя Историусом. Этот малый заучил наизусть три четверти Ветхого и Нового Заветов, наглотался апокрифов и ересеологических трудов с единой целью – проникнуться истиной и утвердиться в отрицании бога, что ему за все время нашего знакомства так и не удалось. Сама постановка задачи в его случае исключала ее исполнение. Был период, когда он, окончательно погрязнув в учебниках по патристике, забыл о первоначальной цели и читал ради только самого чтения, а когда его спрашивали, в чем же истина, верит ли он в бога, то по поводу первого он отвечал: «veritas, вестимо, in vino», а касательно второго и вовсе выпучивал глаза и старательно подтягивал к ушам плечи.
Не только в ранней юности, но и годами позже этот человек оставался желанным гостем в моей жизни. Матери не очень нравился мой товарищ – в нем она видела угрозу своему спокойствию. Хор ее подруг пророчил мне будущее хирурга, а мать поясняла, что для такой профессии природа дала мне все: хорошие нервы, острое зрение, смелые руки. Но любой увлеченный человеу мог, по ее мнению, повлиять на меня, «заразить» своим интересом. Историус пугал ее не на шутку, потому мать была рада любой компании, отдаляющей меня от него. Это попустительство, плюс моя инстинктивная осторожность сыграли немалую роль в той истории, которая стала для меня первой встречей с судьбой.
В нашей гимназии давал спектакль один театр. Я прочел афишу и решил пойти. Народу было немного: никого из учителей, несколько малышей, которых не успели забрать родители, человек десять из выпускных классов и я. Ставили «Пигмалиона». Я не любил театр, как мать ни старалась приучить меня к нему. Мне нравилось разыгрывать роли, притворяться, но казалось смешным, когда взрослые люди наряжались в старые тряпки и, расхаживая по небольшой площадке, говорили неестественными голосами. Мне хорошо было видно лица, и я, посмеиваясь, наблюдал за игрой. Кто-то демонстрировал пластику, кто-то – поставленный голос, а одна – Галатея – так увлеклась ролью, что выпала из ансамбля. Пожалуй, если бы постановка не была образцом типичнейшей дешевой самодеятельности, игру этой девушки можно было бы отметить, как хорошую, но на маленькой, условно декорированной сцене, среди дилетантов она была смешна, как и все остальные. Ее отрешенность, чистые, гладкие волосы, оголенное плечо, благоговеющий перед ней скульптор – все это вызывало во мне странное чувство душевного беспокойства, неудовлетворенности. Я смутно хотел чего-то, но не понимал, чего. Оно медленно возрастало, нагнеталось, но я не знал: было оно адресовано именно ей, Галатее, или только мне одному. Я думал: хотелось мне просто приблизиться к этой женщине или создать свою. Вдруг во мне зародился вопрос, четкий и навязчивый: если бы я создал такую Галатею, желал бы я, чтобы она ожила? Нужны ли мне были бы ее мысли, слова, ее тепло, ее постоянное присутствие? Неживая скульптура принадлежала бы только мне. Она не могла бы оттолкнуть, упрекнуть. Я не был бы связан с нею – я мог бы спрятать ее в угол и извлечь тогда, когда вновь захотел бы увидеть.
После спектакля я не спешил уйти и даже вызвался помочь разобрать декорации. Моя Галатея предстала теперь передо мной в черном, с убранными волосами – я едва узнал ее. Актеры оставили мне адрес своего репетиционного зала, и я был приглашен в любое время к участию.
Матери я сказал, что задержался из-за алгебры, которую мне отныне придется изучать дополнительно, иначе грозят неприятности в конце года. Прошло всего три дня, и я решил заглянуть по оставленному адресу. Никто иной, как та, кого я искал, Эрна, Галатея, открыла мне дверь и, крепко обняла меня с радостным возгласом: «Кристоф!».
Остальные встретили меня ничуть не холоднее, и, хотя все были на шесть лет как минимум старше, я обращался ко всем на «ты». Несколько месяцев я прибегал туда по вечерам, помогал строить декорации, следил за ходом репетиции и даже давал советы, которых от меня настоятельно требовали. Молча, тайно я возносил себя над всеми ними, изучая, запоминая движения, обращая в статичные картинки. Но все они были фоном, декорацией, необходимой для наблюдения за моей единственной настоящей жертвой. Я встречался с ней глазами, я научил ее обращать все реплики и действия только ко мне. Я следил за нею, ни на минуту не отпуская мысль, что мы будто интимно связаны друг с другом. Я никогда открыто не показывал, что истинной причиной моих визитов была Эрна, но очень скоро я узнал, что за глаза меня называли ее наперсником. И действительно, она больше всех заботилась обо мне, всегда поила чаем, даже если была в этот день особо занята на репетиции. Считалось, нас связывала дружба: по-матерински снисходительная с ее стороны, рожденная влюбленностью – с моей. Только я и Эрна знали, как все было на самом деле, но мы никогда не говорили ни о чем, кроме мелочей. Не интересовались жизнью друг друга, не обсуждали спектакли. Возможно, именно с ней у нас сложились самые отчужденные отношения, хотя, по негласному договору, на людях мы старательно держались рядом. Она не могла не угадать во мне долю неискренности, но почему-то мирилась с ней. Ее улыбка и доброта тоже скрывали в себе что-то чуждое и неясное, не то отталкивающее, не то притягивающее меня.
Матери я сказал, что записался в декораторский кружок, Историусу же не говорил ничего. Театр был сугубо моим интересом, и я не испытывал потребности посвящать в него кого-то еще.
В дружном актерском коллективе назревала какая-то буря: как я понимал, труппа была на гране развала. Репетиции прекратились, и все чаще время проходило за спорами, как и не кончавшимися ничем. На пару недель я забыл про них, не желая присутствовать при разговорах, которых не понимал. Когда же я вернулся, мне сообщили, что Эрна покинула театр. Причину ее исчезновения никто так и не назвал. Судя по всему, она никому не была известна.
Я уже готов был забыть этот эпизод моей жизни и, отделив живое воплощение от абстрактного образа, накупил глины и занялся лепкой. Ночи напролет я лепил свою Галатею, жестоко разрушая и швыряя об пол неудавшиеся фигурки. Я преодолевал состояние безадресного желания и беспокойства, захватившее меня впервые на спектакле. Я лепил и, как мне казалось, через это был близок к пониманию происходящего со мной.
Стоило мне поведать Историусу о ночной работе и о предыстории увлечения, как я сделался объектом его философско-мистических заключений. Товарищ подозревал, что я на пути к контакту с самим дьяволом, и ему, разумеется, подспудно хотелось, чтобы я этот путь прошел. Внутри меня что-то отвергало такую мысль с некоторой гадливостью, но, с другой стороны, театрально высмеивая горе-философа, я всем своим видом намекал ему на правдивость его догадки. Ни в лепке, ни, тем более, в Эрне я не желал подозревать ничего дьявольского: это свойство я счел присущим исключительно мне. Мое воображение, безусловно, преумножило слова Историуса: он отродясь боялся театров, костюмов, масок, а уж тем более всяческих поделок, имитирующих человеческий облик – он считал, что все это крадет частицы души и еще не известно, как может повлиять на того, кто приблизится к их миру. Хотя я и находил суеверие глупым, но меня самого начал преследовать страх: я вошел в образ, который, пугал меня, и, что особенно настораживало, я не мог от него отказаться. Сначала я полагал, что только при виде друга я напускал на себя хмурую отрешенность, погружался в мысли о творимой Галатее, накидывал небрежными штрихами силуэты на полях тетрадей. Потом осознал, что не могу уйти от своих видений даже когда хочу этого.
Вскоре мне, наконец, удалось вылепить женскую фигурку высотой примерно со столовую ложку. Особенно мне нравилось ее лицо: на нем будто застыла гримаса внезапной боли. Не знаю, как мне это удалось, ведь все, что я сделал с ее лицом – это наметил глаза и рот. Линия рта получилась чуть искривленной, это и создало эффект страдальческого выражения. Чтобы ни у кого не осталось сомнения, что так оно и было задумано, я обозначил на шее вены. Руки получились плохо. Я смело отрубил их и превратил Галатею в Венеру Мелосскую. Без рук мое творение казалось более величественным и мистическим. Я показал ее матери. Она похвалила исполнение, но поинтересовалась, зачем я сделал девушку такой страшной. Эти слова резанули по живому: она ведь казалась мне прекрасной. Нужен был третий судья. Я обратился к Историусу, но тот даже не понял, на что его пригласили смотреть. Он был немало удивлен, что я предаю значение какой-то поделке. Но ни мать, ни приятель не повлияли на мое восприятие: я создал то, что хотел создать, справился со своей необъяснимой тревогой и теперь мог быть спокоен.
Уже на следующий день прежнее чувство вновь завладело мной. Я опять разложил на столе куски глины, но руки не слушались. Пришлось бросить занятие, выйти на улицу и бесцельно бродить по городу. Так продолжалось несколько дней. Во время прогулок я понял, что создание фигур – это то, чем я хочу заниматься в жизни. Они проплывали передо мной, сложные, неясные, на гране уродства и прекрасного. Но я видел их в камне. Глина, гипс, дерево были слишком теплыми для меня. Я мучился вопросом, как найти материал и научиться обрабатывать его, и вдруг увидел Эрну. Она шла мне на встречу и смотрела своими огромными серыми глазами, но на лице ее больше не было той счастливой улыбки, с которой она встречала меня обычно. Радость и страх метались в ее взгляде. Мы встретились так, будто оба ждали этой встречи, будто нас действительно связывало что-то, о чем мы молчали. Я готов был обнять ее как раньше, расспросить, почему она ушла из театра, рассказать об увлечении лепкой, но Эрна, словно оцепенела, словно не верила, что видит меня. «Она влюблена в меня! – подумалось мне. – В меня, Кристофа Везенгрунда!». Она сумела оценить мою несхожесть с другими. Она что-то знала обо мне, что я, возможно, не знал сам. Мне хотелось думать, что она это знает и сумеет рассказать мне. В театре она нянчилась со мной, как с маленьким, но держалась всегда на равных. И теперь, когда вокруг не было никого, я сам чувствовал себя рядом с ней взрослым.
Мы заговорили, и налет магической связи пропал. Она рассказала, как тяжело ей было видеть медленное умирание труппы, как она боялась развала, а потому, не в силах выносить собственного страха, ушла первая и не хотела больше ничего знать о других. На этот раз Эрна оставила домашний адрес и пригласила зайти.
Мне запомнился ее метод избавления от страха: ускорять наступление момента, которого боишься, врываться в неизвестное, разрушая его власть над собой, подчиняя его себе. К Эрне я пришел на следующий день. Мы обедали, говорили, как всегда ни о чем, и я признался, что хочу заниматься камнем. Эрна обещала подумать, как можно мне помочь и уже через два дня познакомила господином Кальке – древним старичком, который, несмотря на возраст, творил настоящие шедевры из мрамора, гранита и самоцветов.
Кальке взялся за меня с явным интересом, хотя и делал вид, что тратит на меня время лишь по просьбе Эрны. Я был способным учеником и знал это, но знал я также, что Кальке недолюбливал меня и, ворча из-за мелких ошибок, указывал на личные недостатки. «Созданное в союзе со злом, злом обернется, пора бы тебе это знать, Везенгрунд!» – сказал он однажды, когда я вытачивал самое обыкновенное дерево, но, не скрою, специально предавал ему некую демоничность резкими, холодными линиями. Но запомнились мне другие слова, объяснившие мне самому, почему я все-таки выбрал камень: «Живое, – говорил он. – Не подпустит к себе равнодушные руки».
Кальке жил на одной улице с Эрной, поэтому я часто бывал у нее, а она иногда приходила со мной к учителю и смотрела за работой. Такие занятия я любил больше всего. Старик говорил тогда особенно много острого, словно желая донести до Эрны свое видение меня, но она, казалось, ничего не понимала или, наоборот – все знала. Кальке говорил, что никогда ранее не встречал случая, чтобы черты лица исполнителя вбирали в себя что-то от созданного им; говорил еще, что находит странной ту быстроту и ловкость, с которой я постигал ремесло. А однажды, когда я вырезал обыкновенную лодку, Кальке долго смотрел на нее, не давая никакой оценки, а потом, резко обернувшись к Эрне, провел пальцем по корме, словно по лезвию и громко шепнул: «Остерегайтесь!». Потом отдал мне лодку и похвалил. Я не показывал, что ловлю все его загадочные наставления и намеки, но мне доставляло удовольствие коллекционировать их.
Конечно, мать не поверила, что я сам нашел мастера, и тот сам, по доброте, решил мне помогать. Я рассказал об Эрне, и мать была рада, что, я наконец-таки, научился заводить полезные знакомства. Какое-то время они обе обменивались через меня любезностями, потом мать пригласила Эрну к нам в дом. Мать встретила ее градом откровений о моем детстве, об отце, который недолюбливал меня, которого она выпроводила, потому что он тратил много воды и некрасиво ел. Эрна слушала всю эту чепуху, впитывая каждое слово. Потом мать стала нахваливать мою внешность, нестандартность мышления, а Эрна с восхищением внимала, не успевая переводить глаз с матери на меня. «Спасибо, что вы уделяете ему столько времени, – сказала вдруг мать. – Но, все равно, толку из него не выйдет. Он артист и ничего больше. Рано или поздно он станет актером, я надеюсь». Эрна тот час обрушила на мать шквал аргументов в мою защиту и прямо заявила: «Я очень люблю Кристофа, поэтому мне совершенно не трудно помогать ему! Я с радостью буду делать для него гораздо больше, но вы должны сказать мне, что именно! У него очень хорошие руки и, кажется, даже талант. Я ничего не понимаю в скульптуре, но господину Кальке можно верить – Кристоф лучший его ученик!». Мать снова поблагодарила ее за заботу, а когда Эрна собралась уходить, сказала, что наш дом всегда для нее открыт. Конечно, это означало обратное, и я это знал.
Я проводил ее. Добрую половину пути мы молчали. Потом она вдруг весело обернулась ко мне: «О чем это мы оба задумались?»
«И действительно, – наигранно подхватил я. – Идем и молчим, как будто поговорить не о чем!». И мы снова замолчали.
Мне не нужно было спрашивать мать, как она находит мою благодетельницу. С тех пор мать стала всячески препятствовать моим занятиям у Кальке и встречам с Эрной. Я оказывался нужен ей именно тогда, когда собирался уходить. Невзначай, к слову она все норовила сказать, что Эрна не такая уж красивая, а когда я, наконец, вынудил ее на разговор, намекнула, что душа у нее «какая-то нечистая».
Сам не знаю, сыграло свою роль отношение матери, или что-то произошло во мне самом, но присутствие Эрны постепенно стало тягостным. Мне не хотелось встречаться с ее взглядом, отвечать на вопросы, что со мной происходит. Она говорила, что любит меня, и я отвечал так же, в том же тоне, хотя не мог понять: кажется мне, или речь действительно идет далеко не о братской любви.
Однажды я взял у Кальке агатовую птичку, чтобы показать ее матери. Я обещал вернуть ее в нашу следующую встречу, но накануне я вдруг явственно ощутил, что не желаю больше появляться на той улице. Способ Эрны я решил испробовать на себе: в раз избавиться от того, что меня тяготит. Уйти, не прощаясь. Мне было немного жаль старика, но мать рассеяла мои сомнения. Она уверила меня в том, что утрата одной поделки не будет для Кальке большой потерей.
Год я не видел Эрну. Иногда мне хотелось встретиться с ней. Иногда я доставал мрамор и точил из него фигуры, не понятные никому, кроме меня. Я делал спящих людей. У кого-то не хватало ног, у кого-то были сколоты плечи. Все страдали каким-то дефектом. Я говорил, что не умею лучше, на самом же деле сознательно увечил свои создания.
Однажды я встретил господина Кальке. Я хотел пройти мимо, как будто бы не заметил его, но старик задержал меня. Он говорил строго, укорял за исчезновение, называл слово «кража» и ясно дал понять, что прислал бы за мной полицию, если бы Эрна не упросила его простить мне эту злосчастную птичку. На душе у меня долго оставался след от этого разговора. Увидев гнев в глазах Кальке, я навсегда забыл жалость к нему. Я прекрасно понимал, что не агатовый камушек, а желание поучить меня, указать место, заставило его прочесть мне лекцию. Но меня мучил вопрос, почему Эрна удерживала его. За что, за какие заслуги была она так добра со мной? Если это называлось любовью, то почему любовь не требовала мести за себя, не заглушалась горькой обидой? Чем больше я думал, тем сильней рвался к этой женщине за ответом.
Как раз в те дни суждено было случиться несчастью: моя мать оказалась на гране жизни и смерти. Порок сердца, заставлявший ее всю жизнь быть осторожной, обернулся кризисом. В нашем доме постоянно находились врачи и ее подруги. Я, уставший от траурной суеты, ходил подавленным и удрученным. Мне так и слышалось за спиной: «Оставьте мальчика, у него мать при смерти».
С одной стороны я не желал находиться дома, с другой – надо мной не довлела необходимость исправно посещать уроки. Я вдруг почувствовал, что рука матери больше не сжимала мои поводья, и я тот час распорядился свободой. С самого утра вместо школьных занятий я пошел к Эрне.
Эта ее беспредельная доброта подчинила меня: я стал говорить, как скучал и мучился без нее, сам не понимая, правду или ложь преподношу ей сейчас. Но она даже не слушала! Это глупое выражение обнаженной, беспомощной любви не могло скрыться за гримасой гордой серьезности. Меня сковала эта любовь, это ненужное всепрощение. Я понял, что должен заставить ее ненавидеть себя. В конце концов, любой на ее месте счел бы меня наглым, самоуверенным юнцом. В тот момент она единственная могла повернуть мою жизнь, заставить задуматься, нанеси травму моему самолюбию, и это непременно должно было произойти! Я почти вынуждал ее на это. Взрослая, яркая, интересная женщина, показавшая свое явное расположение ко мне, единственный человек, в чьей преданности и любви я не сомневался, единственная, чье отношение ценил – она могла и должна была остановить меня. Но Эрна предпочла стать не спасительницей души, а трамплином, возносящим меня над всем и вся. Она своей беззаветной любовью завершила упорный, кропотливый труд моей матери – она создала во мне тирана, чудовище, вскормленное ее собственной кровью. Я кинулся к Эрне, содрал с нее одежду, швырнул, как тряпичную куклу на кровать и сам навалился сверху. Естественно, это был мой первый контакт с женщиной, и, как бы я ни был уверен в себе и решителен, она неизбежно поняла это. Она могла меня уничтожить, осмеять, выпроводить, как паршивого пса вон, дать по лицу. Малейшее сопротивление наверняка сбило бы меня с толку, но я не встретил его. Лаской она мне тоже не ответила – она только смотрела серыми, еще больше, чем обычно распахнутыми глазами с горькой нежностью, с самодостаточной покорностью. И потом, когда я понял, что акт вандализма, совершенный над ее привязанностью ко мне, ничего не изменил в ее невыносимом взгляде, она спокойно сказала: «Может быть, хотя бы теперь мы поговорим?» Первые слова, пришедшие мне в голову, были: «Моя мать умирает».
Шесть дней, пока врачи и посторонние люди боролись за жизнь матери, я проводил время в постели женщины, из которой выжимал все соки. Я уже не боролся против ее любви, а пользовался ею, желая получить как можно больше. Она любила меня за все человечество, до которого, по правде говоря, мне теперь тем более не было дела.
Взяв, разумеется, без спроса, я продал за бесценок ее серьги: мне хотелось от души напиться, чтобы явиться на похороны матери в подобающем горю виде. Свечка в моей руке во время отпевания гасла шесть раз. Поймав на себе недоумевающие, изучающие и соболезнующие взгляды, я понял, что, стоя у открытого гроба, тихонько напеваю рождественскую песенку.
Несколько дней я напивался то дома, то у Историуса и, наконец, появился у Эрны, чтобы доложить ей о том, что пропил ее серьги. В тот день я убедился, что она действительно была некрасива. Изможденная, худая, она тенью передвигалась по дому. Увидев меня, Эрна облегченно вздохнула, глаза потеплели, но улыбки не получилось.
«Твои серьги взял я», – заявил я, ожидая, что она начнет говорить, что ей для меня ничего не жалко. Но Эрна молчала, не меняясь в лице. Я начал паниковать. «Ты слышишь?! Украл твои серьги! Взял, пока тебя не было, и продал!». «Я знаю» – неожиданно ответила она, все с той же горькой нежностью. У меня в запасе не оставалось ходов. Эрна никогда не говорила, чего она хочет. Я приходил – она радушно принимала; уходил – отпускала с улыбкой; врал – слушала. И все время она следила за мной глазами. «Ты можешь, в конце концов, сказать, чего тебе от меня надо?» – прошипел я со злостью, хотя прекрасно понимал, что такой вопрос уместнее было бы мне услышать от нее. «Нет, – ответила она и вопрошающе уставилась на меня. – Я, правда, не знаю». Эрна смотрела не моргая. Я ушел. Мне казалось, теперь я знал ответ: возможно, я был для нее тем же, чем была для меня Галатея, и в этом скрывалась тайна осуществления желания, тайна обладания. Я завладел ее жизнью так же, как каменное видение завладело мной. Эрна все еще могла помочь мне, на этот раз – помочь отыскать ключ к этой тайне. Если бы мне удалось сделать счастливой ее, я нашел бы путь и к своему счастью.
Утром я снова отправился к ней. Дом бы пуст. Мы больше никогда не виделись. Мне не жаль, что мы расстались, мне жаль только ее слез, того, что я не успел объясниться с ней. Но, возможно, именно то, что я так и не смог ее понять, осталось залогом ее неизменного места в моей памяти. Я был уверен, что больше никому Эрна не позволит так обращаться с собой. Она закалила мое сердце. Больше ни перед кем я никогда не был виноват, никто не смел поставить мне в укор черствость, ложь, безразличие, ведь никто не дал мне и тысячной доли того, что дала она. Познав ее одну, я познал весь мир и более не стремился к единению с ним.
Хотелось бы сразу, опуская всякое воспоминание о том периоде жизни, когда никто не нарушал моего одиночества, перейти к другому, по сию минуту остающемуся наиважнейшим для меня. Но, как ни странно, пять лет безвременья, как я тогда воспринимал их, все-таки принесли свои плоды.
Окончив школу, я, не направляемый никем, продал квартиру и отправился на поиски нового места. Любой город, где помимо мало-мальски приличного университета можно было обучаться у мастера моего избранного ремесла, мне подходил.
Я решил изучать философию. Выбор мой не был обусловлен пристрастием к той или иной концепции, любовью к пространным рассуждением или желанием посвятить себя матери наук. Я искал ответ на свой толком не поставленный вопрос. Религия не интересовала меня, истина виделась сугубо индивидуальным понятием, я жил и думал одним днем, но, тем не менее, подспудно надеялся обрести в чужих воззрениях пристань для себя, найти себе опору.
Первый год я с завидным упорством изучал пивные, девиц и сыскал себе репутацию, весьма нравившуюся мне. Приличные дома были для меня закрыты, в них меня величали человеком пропащим; в студенческих кругах слава обо мне шла, как об угрюмом обитателе; в университете же многие любопытствовали, кто я такой и как выгляжу, а когда меня демонстрировали особо жаждущим издали, убеждались, что не перемолвятся со мной и словом даже под страхом смерти. Но однажды я стал участником масштабной студенческой бойни, когда перед моим столиком в пивной развернулась битва сторонников монархии с рьяными проповедниками демократии. От чего я был действительно далек, так это от политики, но роль наблюдателя после доброго пива оказалась мне еще более противна, чем глупое заумство, приведшее к драке. Я ринулся в бой и, как оказалось, проявил себя бесстрашным и одержимым фанатиком демократии. Так уж случилось, что в пылу я чуть не порезал насмерть сокурсника, даже не вникнув, на чьей он был стороне. Происшествие не получило огласки и осталось, что называется, между нами, но к моей персоне с тех пристало еще и имя буяна.
Помимо разгульной жизни, я вел жизнь творческую: я попал в обучение к мастеру Ульпегону, чьей руке принадлежали все скульптуры городского парка и бюсты великих мира сего в университете. Эксцентричный, взрывной – этот человек был полной противоположностью Кальке. По сравнению с ним, он был достаточно молод и не нуждался в ученике, способном превзойти его. Поэтому Ульпегон не корил меня за поверхностное отношение к ремеслу. Но на следующий год все изменилось. Я с головой ушел в работу и делал успехи, которым мастер не переставал удивляться. Главное, что потрясало ремесленника, – это мое незнание азов. Кальке поощрял во мне талант, он не верил, что я способен на серьезное занятие в дальнейшем, потому и не учил меня всему, что давно не принимал во внимание сам, и что я способен был постичь интуитивно. Ульпегон поражался быстроте, с которой я расправлялся с его заданиями. Он не мог даже предположить, что крупицы, капли новых навыков, перенимаемых мной у него, обращались самостоятельной, серьезной работой. В конце года я поверг его в шок, продемонстрировав коллекцию «спящих». Вся коллекция была создана на основе моих первых опытов: спящие были изувечены порой так, что я сам готов был принять их сон за смерть.
Третий год был годом моего триумфа: Ульпегон помог в организации выставки. И, как оказалось, мое искусство встретило интерес у различных кругов. Практически все спящие были раскуплены. Я не дорожил своими творениями, но счел закономерным, что мой талант оказался востребован и оплачен. Я отметил, что самую мою любимую работу: женщину, поедаемую во сне ее новорожденным исчадьем, приобрела частная психиатрическая клиника доктора Грааль.
Тогда же, на выставке ко мне подошел молодой человек, который хоть был на три года моложе меня, обучался годом старше. Об этом вундеркинде знал весь город, у него уже было несколько публикаций философских статей. Пару раз он даже читал лекции в университете, и его слушали, ничуть не воспринимая как студента. Профессора горячо спорили с ним, как с равным себе, но не умели склонить юного гения к своей точке зрения. Совсем небольшого роста, поляк по национальности, одинокий, замкнутый, он являл собой энциклопедию не только книг, но и болезней. Он подошел, чтобы познакомиться и выразить давнюю заинтересованность мною. Я пригласил его на обед и во время продолжительной беседы убедился, что этот юноша был тем, кого я искал! Суждения его, лишенные внешнего лоска, суждения внутренне богатого, самодостаточного человека, отличались силой убежденности, способной воздействовать и подчинять себе. Этот поляк (я умышленно избегаю упоминания его имени, как оно уже тогда обрело известность, а теперь и подавно пользуется высоким авторитетом), итак, этот поляк создал свой собственный одинокий мир, в котором нашли пристанище и почет его любимые книги, в котором подвергалось строжайшей критике все поверхностное, слабое, скупое, нечестивое, жалкое. Смело отторгал он укоренившиеся в обществе аксиомы и выставлял свои, честные, обоснованные. В его миропорядке присутствовал Бог. И Бог этот не был опошлен массовым пониманием его: он был незрим и неведом, – он был заветной целью высших устремлений и исканий разума и души, он был императивом духу. У Бога был пророк, категорически требовавший от своей паствы силы и здравой критичности. Его аргументами, образцами и помощниками были архетипы, чаще всего вызванные к новой жизни из мифов. Все вещи и понятия, окружавшие его героев, несли в себе ключи к понимаю миропорядка, а так же – ключи к пониманию себя самого.
Я не смог скрыть преклонения перед силой ума и духа этого невзрачного, болезненного юноши. Я даже высказал надежду найти в его лице друга. Ответом на это было его уверение, что покуда я не терплю компромисса в главном и не предаю в своей жизни значения сорным мелочам, мы неизбежно обречены на дружбу. Странными показались мне слова об обреченности, но позднее я понял их: в нас двоих не было даже крупицы общего. Мой образ жизни был и остался категорически неприемлемым для него, его же жизнь казалась мне удручающе угрюмой, хотя, безусловно, более возвышенной, чем моя собственная.
После того обеда мы долго не виделись, но постоянно поддерживали связь, причем, довольно странным образом. Я вдруг обрел интерес к университетским занятиям и даже принял деятельное участие в нашем журнале, куда я к каждому новому выпуску приносил новую статью, а нередко и две. Мой новый друг отвечал на них своими, то в несколько раз превосходившими мои по объему, то предельно сжатыми. Его статьи, в отличие, всегда выделялись глубоко личным подходом к поставленным вопросам и строгой концепцией, расцвеченной стилистическими фокусами, и видимыми отхождениями от темы, когда вдруг повествование принимало форму внутреннего диалога. Читая, я не всегда мог распознать: кто его немой оппонент – я или он сам? По прошествии лет, увидев эти статьи дополненными и собранными в отдельную книгу, я с содроганием прочел посвящение: «Кристофу Везенгрунду». Не скрою, что, не смотря на то, что добрые воспоминания о нем, уважение и признательность я пронес с собой вплоть до этого дня, все же, по причинам до сих пор мне не ясным, я сыграл в жизни этого гениального юноши чуть ли ни первую скрипку, тогда как ему в моей отвелась, увы, куда менее яркая роль.
Я готовил следующую выставку, темой которой были человеческие существа, застывшие в довольно изящных, ничем не примечательных позах, но зрителю предстояло найти в каждой из этих скульптур шокирующий изъян, видный только с одного ракурса. На этот раз это не был сколотый камень – это было тщательно выполненное отображение уродства: козлиное копытце вместо одной ноги, две левые ладони, провалившийся затылок, сквозные прорези под нижними веками. Ульпегон не одобрял моей темы, но в его советах я уже не нуждался. Меня окружало достаточное количество людей, способных помочь моему таланту финансово.
Тот год ознаменовался еще и тем, что, прослышав о моих успехах, меня навестил Историус, с головой погрязший в изучении латыни и древнегреческого. Еще издали я узнал его прыгающую походку: приближался человек в древнем и очень старомодном пальто, с желтым мешком за плечами, в немыслимых клетчатых штанах. Мы обрадовались друг другу и сразу же отправились в кабак. Историус снял пальто, и я не удержался от хохота: на его безрукавке, явно сделанной из свитера, который он носил еще в школе, красовался велосипед, над которым в старших классах посмеивались даже учителя. Такой внешний вид отнюдь не был обусловлен отсутствием денег (Историус даже дал мне прилично взаймы) – просто мой друг не находил нужным уделять внимание таким простым вещам, как одежда. Я вспомнил об этом лишь потому, что до сих пор мне хочется беззлобно улыбаться, вспоминая его экипировку, а смех удлиняет жизнь. Но наша встреча была знаменательна не смехом, а тем, что Историус рассказал мне, и что приблизило меня к лучшему периоду моей жизни.
«Куда, как ни сюда, – покачал он головой. – Могло тебя занести! Везенгрунд, ты выбрал самый рассадник ереси!». Когда я попросил пояснить, Историус проморгался, как зверек, и, как в школе, недоумевая от моей недалекости в очевидных вещах, закричал: «Ты что, не слышал о Юлии Грааль?! Эти недобитые правдоискатели превращают современный цивилизованный мир в безвкусную пародию на древность. Но кто сейчас поверит, что человек пускается во все тяжкие и самым исхищренным образом пресыщает свою плоть лишь из мистико-религиозных соображений? Хватает же совести прикрывать свою ничтожность тем, за что люди клали свои жизни!». Историус мог распространяться часами, но мне все же удалось добиться от него конкретного, и я узнал, что главный врач той самой клиники, купившей у меня скульптуру, Юлия Грааль, вместо того, чтобы лечить людей, попавших под ее наблюдение, поит их каким-то наркотическим средством, обнажающим перед человеком все его сокровенные желания, в которых он сам не признавался себе. В исполнении таких желаний доктор Грааль и видит истинное исцеление духа, в то время как зачастую желания человеческие идут в разрез со всяким упоминанием духовности.
Конечно, мне захотелось подробнее разузнать о клинике и ее хозяйке. Кто-то из университетских говорил, что она проповедует учение древних офитических сект, кто-то с полной серьезностью заверял, что она в сговоре с дьяволом. Сходились же все в одном: попасть в клинику сложно, а выйти из нее пока никому не доводилось. По слухам, в год моего поступления туда угодил профессор нашей кафедры, разумеется, вопреки желаниям родных. С тихим помешательством на почве бессонницы его насильно направили на лечение в государственную клинику, откуда он благополучно сбежал и нашел пристанище в заведении Грааль. Он заявил, что не вернется домой до тех пор, пока домашние не покаются в содеянном над ним, а совет не восстановит его в должности.
Я увлекся этой историей, но больше всего меня мучило существование средства, позволяющего узнать свои собственные желания. Эрна, живой человек, казалось бы, полностью для меня открытый, не смогла помочь, а глоток какого-то сомнительного эликсира открыл души многих людей. Что-то мешало мне просить встречи с доктором Грааль, дамой, по всей видимости, в летах, и откровенно выпрашивать ее продать мне снадобье. Университет был мною снова заброшен. Дни напролет я просиживал в библиотеках, но не находил ничего по интересующей меня теме. Я знал, был уверен, что таковые книги существовали, но где и как можно было достать их! Вечерами я, измученный бесплодными исканиями, продолжал убивать время: шел в «Бурш» и напивался. Деньги у меня водились: многие охотно давали преуспевающему скульптору в долг, к тому же, у меня было несколько заказов, часть оплаты за которые я получил, еще даже не приступив к работе. Задолженность половине городка меня не смущала: кроме нашего юного гения и меня здесь вообще не было одаренных людей. Мы стали почти символом, живой легендой, а потому, я считаю, можно было бы и избавить нас от забот о насущном хлебе, обеспечив нам достойные условия для работы. Разумеется, мой друг не разделял моих убеждений. На самые простые продукты, табак, бумагу и оплату уединенного жилища ему всегда хватало, в остальном же он не нуждался.
С каждой неделей меня все отчетливей тянуло к клинике Грааль. Я приходил в скверик перед ее стенами и долго сидел на скамье, ожидая, что хоть кто-нибудь выйдет оттуда на прогулку. Я не знал, что огромное здание было лишь муляжом: только одна из четырех стен принадлежала больнице, остальные же служили ограждением, за которым был разбит свой парк. На другой стороне улицы стоял дом доктора Грааль (это я тоже понял не сразу). Однажды я пришел туда рано утром – было еще недостаточно светло. Я сел на свою скамью и задумался о заказах, срок сдачи которых уже приближался, а работа еще не была начата. Я решил, что сегодня же займусь делом. Вдруг маленькая юркая фигурка вынырнула из-за угла клиники. Это был мальчик, аккуратно одетый, с неприятным нагловатым лицом. Увидев меня, он мгновенно повернул обратно. Возможно, я не предал бы его появлению значения, но его бегство меня насторожило. Я вскочил и бросился за ним. Мальчик перебежал улицу и исчез. Ни шороха. Ни тени. Конечно, я бежал на значительном расстоянии от него, потому и упустил его из виду. Взглянув на дом, у которого остановился, я увидел табличку с именем Грааль. Это меня обрадовало. Теперь я знал, что могу в любой момент прийти сюда и поговорить с третьей легендой нашего городка. Жилой дом не клиника – у его двери все казалось гораздо проще. Я вернулся к себе, но, вместо того, чтобы работать, проспал до вечера, а проснувшись, направился в «Бурш». Выпив меньше обычного, я решил еще раз наведаться в больничный сквер. Снова сел я на свою скамью и, в надежде увидеть мальчика, сосредоточил взгляд на угле, из-за которого он выбежал утром. Вдруг что-то больно ударило меня в шею: рядом со мной упал камушек. Я огляделся и увел того самого мальчишку: он прятался за деревом. На этот раз мне стало действительно не по себе, и, я, делая вид, что не заметил его, встал и направился прочь. Но тут камушек ударился мне в спину! Мальчишка преследовал меня с рогаткой в руках. Я отчетливо разглядел его лицо, круглое с настырными злыми глазами. Пришлось ускорить шаг, но разбойник, не скрываясь, следовал за мной. Я ждал, когда последует следующий камень, и тогда я хотел обернуться и пригрозить стрелку. Шел я, само собой, не домой, а в «Бурш», где при необходимости мог даже заночевать. Мальчик действительно проводил меня до дверей.
На следующий день я не ходил к клинике, а занялся, наконец, работой. Вечером направился в «Бурш». Не успел я подойти к пивной, как новый камень полетел в меня. Стрелок даже не думал убегать! Я решительно направился к нему с бранью, но мальчишка снова нацелил на меня рогатку и, пока я шел, успел выстрелить дважды, прежде чем бросился наутек.
Это была не последняя наша встреча. Еще дважды я он подкараулил меня: у клиники и, опять-таки, у «Бурша». Но в тот последний раз я не показал, что заметил его: сделав вид, что зашел в пивную, я выследил стрелка. Ни о чем не подозревая, мальчик деловито шагал к дому, около которого я крепко схватил его за руку. «Попался! – закричал я. – А хочешь получить за свое разбойство подзатыльник?». Мальчишка попытался вырваться, но ему не удалось, тогда он плюнул в меня, но, на его счастье, не попал. «Интересно, что скажет твоя мама!». Я несколько раз громко постучал в дверь. Открыла высокая тучная дама, очень похожая выражением лица на маленького нахала. «Я Кристоф Везенгрунд, мадам, – заносчиво начал я. – И мне не терпится узнать, с какой стати ваш сын несколько суток преследует меня и пытается подстрелить!» – с этими словами я выхватил из рук мальчишки рогатку и продемонстрировал ее тучной даме. Реакция потрясла меня еще больше, чем поведение хулигана. Дама надвинулась на меня со змеиным шипением и, повышая голос с каждым звуком, исторгла из себя: «Убирайтесь вон! Еще раз увижу здесь – выдерну ваши поганые руки! Издевается над немым ребенком и врывается в мой дом! Вон! И я предупреждаю вас!». «Я вас тоже, мадам!» – отрезал я, отпустил мальчишку, развернулся и пошел прочь. «Вор! – кричала в след мамаша. – Сейчас же верни его игрушку!» – у меня в руке так и осталась рогатка. «И не подумаю!» – твердо осадил я.
Только я свернул с той злосчастной улицы, как кто-то дернул меня за руку. Передо мной стоял уже другой мальчик, такого же возраста, что и первый, а, может быть, немного помладше. Но его лицо было приятным – обыкновенным детским лицом с ясными глазами. Он улыбнулся. На его шее висел блокнотик, из которого мальчик вырвал страничку, и, быстро что-то написав, протянул ее мне: «Мой брат злой. Он бьет всех, кто ему не нравится. Меня зовут Кристоф, а тебя?». Я бы счел все это злой шуткой, но ребенок так доверчиво и спокойно смотрел на меня, что мне ничего не оставалось, кроме как улыбнуться и назвать себя. «Ты не можешь говорить?» – осторожно спросил я, и мальчик расстроено покачал головой. На вопрос, будут ли его ругать, что он далеко отошел от дома, он ответил так же. Немного мы просто прошли рядом, потом Кристоф дал мне новую записку: «Где ты живешь? Ты студент?». Я кивнул, а потом показал на мой дом, видневшийся в конце улицы. Мальчик уцепился за мою руку, я понял, что он напрашивался в гости. Почему-то мне захотелось показать ему свои скульптуры. Когда Кристоф, разглядывая незаконченные, только начатые вещи, радостно улыбался и дергал меня за рукав, давая понять, что моя мастерская нравится ему, я решил подарить ему ту самую агатовую птичку, которую в свое время не вернул Кальке. Кристоф был счастлив. Когда он ушел, я задумался, почему он не издавал вообще никаких звуков, ведь, насколько я знал, немые пытаются говорить, хотя звучит это отвратительно и страшно. Его братец, наверняка любит орать нечеловеческим голосом! Скоро мне довелось убедиться в этом. Возвращаясь после утренней прогулки в скверике у клиники, я заметил недалеко от своего дома Кристофа – мальчик явно дожидался меня. Я окликнул его, и он радостно кинулся ко мне. Вдруг неизвестно откуда возник его толстощекий брат и, настырно дергая Кристофа за руку, раскрывал рот и громко хрипел, глядя при этом на меня злыми глупыми глазами. Кристоф же вцепился в меня мертвой хваткой. «Иди отсюда!» – прикрикнул я на отвратительного ребенка, а когда тот снова попытался в меня плюнуть, не раздумывая, дал ему оплеуху. Пристыженный, он развернулся и, грозно, пронзительно вскрикивая, побежал прочь. Кристоф виновато пожал плечами и написал на новом листочке: «Извини, меня ждет мама!». На прощание он показал мне нашу птичку, которую хранил в кармане.
Прошла неделя. Маленький Кристоф не приходил, хотя я ждал его и, встречая в городе детей, невольно задерживал на них взгляд, думая, что это он. Из-за его брата на душе у меня было мерзко. Работа не двигалась с мертвой точки. Все вечера и половина ночей проходили в «Бурше». Но в одно утро я обнаружил письмо под своей дверью. В нескольких строчках в нем сообщалось, что одному лечебному заведению хотелось бы иметь в своем парке в качестве украшения мраморную скульптуру, выполненную мной. И заведение это было тем самым – клиникой Грааль. В тот же час я вышел из дому и направился к госпоже Грааль.
Я никогда не задумывался, какой она могла быть на вид, но то, что я увидел, потрясло меня. Это была женщина без возраста, с иссиня-черными волосами, точеной, без единого острого угла фигурой, будто вылепленной великим мастером с любовью и для любви. Кожа, подобно сердолику, была матовой и прозрачной. Но больше всего внимание приковывали глаза: черные, прозрачные, с ярким ободком и тончайшим рисунком. Ни у одного человеческого существа не видел я подобных глаз. Только в моховом агате встречался мне этот прозрачный черный цвет, вопреки всем понятиям светлый, но который, тем не менее, нельзя было назвать серым. Она встретила меня пожатием руки и доброжелательным кивком.
— Входите, Кристоф, — пригласила она, не дожидаясь, пока я назову себя. – Я давно хотела увидеться с вами. Я знаю, вы часто бывали здесь, почему же не зашли? — мне кажется, я запомнил все слова, все интонации того разговора.
— Не смел беспокоить вас, доктор Грааль, — я был смущен ее информированностью.
— Я буду рада, если вы станете звать меня Юлией. Вы ведь гость, а не пациент.
Она сказала, что прочла все мои публикации и нашла, что я еще более интересный человек, чем ей показалось по скульптурам. Моя работа, хоть я и полагал, что она была куплена клиникой, украшала дом Юлии и была, по ее словам, самой любимой ее вещью. Что же касалось скульптуры для парка, я мог творить все, что пожелаю – Юлия полностью доверяла моему вкусу. Она предложила мне помещение под мастерскую и палату на верхнем этаже, где не было пациентов, а располагались только комнаты персонала клиники. Я мог приходить и уходить по собственному желанию, но с того дня я поселился в клинике и очень редко покидал ее стены. От Юлии я узнал, что из двадцати пациентов клиники действительно больны были только трое, остальные же находились здесь, как в убежище. Мало кого приводили сюда родные: в основном люди сами избирали руки, в которые хотят доверить свои жизни. Но Юлия тщательно отбирала пациентов и под различными предлогами советовала большинству подыскать другую клинику. Как я узнал позже, все, кто остался на лечение, страдали помешательством: один мужчина требовал встречи с чертом, чтобы продать ему душу за вторую молодость; другой страдал раздвоением личности и вел с собой глубокие теософские беседы, которые (что было весьма ценно) подробно записывал. Еще была женщина, ожидавшая, когда за ней явится покойный муж. Во сне они встречались каждую ночь, и он уговаривал ее терпеливо ждать, ни о чем не волнуясь. Эти сны она рассказывала всем, кого встречала в коридоре, а также, сообщала, о настроении и самочувствии мужа. Среди мнимых сумасшедших был тот самый профессор из нашего университета, еще несколько профессоров, один студент, четверо художников и восемь женщин, судя по всему, весьма обеспеченных. Все они находились здесь добровольно. Юлия Грааль держала клинику, по сути же, это был салон с полным пансионом: здесь звучала музыка, велись беседы, читались лекции. Я жил в отведенной мне комнате, читал, работал и никого не желал видеть, кроме Юлии. Мы говорили часто и подолгу, от чего быстро сблизились, и я перестал быть гостем – я стал другом. Я любовался, заслушивался, восхищался Юлией. Я мучился, когда не видел ее несколько часов и сам, не дожидаясь приглашения, заходил в ее кабинет.
Я работал над ее заказом, забыв все другие, и в чертах мраморной статуи все явственней узнавались черты Юлии Грааль. Иногда по вечерам она приглашала меня в дом, и мы ужинали вдвоем. Конечно, я не мог не спросить, знает ли она что-нибудь о немых братьях, один из которых дежурил под окнами клиники. Юлия рассказала, что их мать приходила к ней подправить нервы, но дама была слишком груба и самоуверенна – Юлия не хотела портить атмосферу в их общем доме. Названа была завышенная стоимость курса, и дама отказалась его проходить. Якобы мальчик обиделся за мать и, вертясь около клиники, хулиганил. Мне чего-то не доставало в ее рассказе. Юлию же заинтересовало, существование второго мальчика – его она не видела. Я с радостью в красках описал ей маленького Кристофа, наше с ним знакомство и добавил: «Должен сказать вам, это единственный ребенок, который меня не раздражает! Я ненавижу детей!». Юлия слушала, и в прозрачных глазах металось беспокойство. «Вам не кажется странным совпадение имен?» – спросила она. Конечно же, мне казалось, но, с другой стороны, в одном университете нашлось бы более десятка молодых людей с моим именем. Юлии оно нравилось – она часто произносила его, и каждый раз ее голос согревал мне сердце.
Однажды меня посетил мой друг поляк, с которым мы до сих пор виделись лишь однажды. Он принес мне весть: меня исключили из университета, люди, заказавшие у меня скульптуры, смирились с тем, что никогда не увидят своих заказов выполненными, а все потому, что слух о моем пребывании в психиатрической клинике, убедил весь город в том, что я сошел с ума. «Надеюсь, хотя бы вы не верите в это!» – спросил я вестника. «Не знаю, Везенгрунд, – был ответ. – Я не признаю понятия «сумасшествие», если ваш разум ясен, вы мыслите, то нет причин говорить о болезни. Надеюсь, ваш разум достаточно ясен, для того, чтобы не начать травить его Граалевским зельем?» – он говорил об эликсире, а я ждал первого момента, чтобы выпить его. Об этом я умолчал. На прощание философ сказал: «Теперь, Везенгрунд, мы оба в заточении и, надеюсь, это лишь сблизит нас с вами. Прощайте и выздоравливайте. Выздоравливайте от всего, что перекрывает вам воздух. Помните, что возвращались даже из Аида».
В от вечер, ужиная у Юлии, мы заговорили о религии. Кажется, она ждала этого момента. Лицо ее, никогда не озарявшееся улыбкой, преобразилось; в глубоких прозрачных глазах засверкал платиновый свет. Утробный тихий голос звучал громче, торжественней. С какой неистовостью отрицала она божественность Спасителя, могущество Создателя, духовность святых! Я даже не пытался с ней спорить, только вставлял порой для продления разговора некоторые фразы, кидал спорные мысли. Пробило полночь. Юлия умолкла, дала мне возможность поблагодарить ее за вечер и уйти. Но я не спешил: я знал, что сегодня что-то должно связать нас с нею неразрывно. Я решился: «Говорят, Вы отдали дьяволу душу!» – полушутя сказал я. Юлия покачала головой. «Дьяволу! Вам пора бы знать, – все сделки совершает посредник, а иначе, зачем нужна тысяча чертей?» – ответила она в том же тоне. Потом добавила: «Слишком поздно, Кристоф». Я решил, что этим она просит меня удалиться, и я встал. «Слишком, – повторила вдруг она. – Возможно, мне следовало сделать это сразу». Я снова сел, надеясь, что она продолжит говорить. «Идите, – велела Юлия. – На сегодня вам, полагаю, довольно впечатлений». Мы никогда не прощались и не здоровались – так повелось с первой встречи. Я ушел. Но с утра снова был в ее кабинете. Я затронул ее за живое, и мне было неловко: я хотел сгладить воспоминания о нашем разговоре. Но Юлия и не думала вспоминать о нем. Она заранее извинилась и сообщила, что с минуты на минуту к ней должна прийти пациентка, и мне, следовательно, придется удалиться, но я непременно должен вернуться, когда та уйдет. Юлия больше ничего не говорила: она только переставляла в шкафчике книги и теребила цепочку на шее. Через несколько минут раздался стук, и перед нами предстала та самая дама, мать Кристофа и его агрессивного брата. Я вышел, сопровождаемый ее испепеляющим взглядом. Через час вернулся – Юлия уже была одна.
— Вы убедили ее лечиться? – спросил я. Юлия ответила не сразу.
— Вы слишком дороги мне, Кристоф, – сказала она, наконец. – Я не хочу обманывать вас.
Я взял ее руку, но Юлия мягко отстранила меня: «Возвращаясь ко вчерашнему, Кристоф: у нас нет богов, как нет и дьяволов, которым могла бы понадобиться наша душа. Вы, безусловно, знаете о моем эликсире. Он принес мне положение, славу, но главное – он стал моею стеной: моим наказанием и успокоением. За его формулу я заплатила честную цену. Мне казалось, что я ничего в этой жизни не боюсь, поэтому я согласилась узнать секрет эликсира в обмен на воплощение моего потаенного страха. Скажите честно, Кристоф, вы здесь из-за него?». «Уже нет. Но, признаюсь, каждый день я собираюсь с духом, чтобы просить вас об этом снадобье. До встречи с Вами я стремился узнать, чего я желаю больше всего, а теперь… теперь, мне кажется, я не желаю ничего, но так не бывает. Помогите мне, Юлия! Вы знаете о моей преданности Вам, знаете, что можете распоряжаться моей жизнью. Сделайте же так, чтобы я был обязан Вам, свяжите меня с собой!». Юлия поставила на стол пузырек с темной коричневатой жидкостью. Не поднимая глаз, она ответила на мою просьбу: «Я знаю, Кристоф, вы так привыкли к мысли об эликсире, что скоро по настоящему сойдете с ума, если не получите его. Вас я не хочу и не могу мучить. Не знаю, возымеют ли мои слова вес, но я боюсь за вас. Как друг я прошу отказаться от этого шага. Вы не знаете оборотной стороны: вместе с сокровенным желанием вы узнаете и свой сокровенный страх. И если желание вы сможете однажды утолить, то страх будет расти день ото дня. Вам будет не справиться с ним самостоятельно. Все те люди, кого вы видите в клинике, заложили все свое имущество за право оставаться в этих стенах и принимать сильные вещества, заглушающие их страх. Многие из них так и не открыли, что же явилось им в видениях после эликсира. Делайте все, что пожелаете, здесь вы никого ничем не удивите. Воплощайте самые дикие фантазии, только, прошу, не губите свою жизнь. Я знаю, вы не боитесь страха, потому, что еще не испытали его, но как раз вам будет очень непросто справиться с ним». Я дослушал. Пузырек все еще стоял на столе, но я не притронулся к нему. Не из страха – из-за того, что Юлия просила не делать этого. Она доверила мне тайну, открыла все карты, призналась в страшном преступлении над человеческими душами, но я не смел, даже мысленно, обвинить ее. Безумная Эвридика, колдующая в подземном царстве… я вспомнил последние слова, принесенные мне извне клиники: «Возвращались даже из Аида». Мне нельзя было мутить свой разум зельем – я должен был помочь ей вернуться.
Итак, мне было дозволено все, но сама мысль приблизиться к Юлии, так истолковав ее слово, бала страшна мне. Она была божеством моих желаний, властительницей чувств. Хоть на миг боялся я нарушить упоение ее присутствием в моей жизни. Скульптуру для парка я назвал Эвридикой и, отгоняя все мысли, трудился над ее завершением дни и ночи напролет. Мне иногда казалось, что мы с Юлией стали великой частью чьей-то концепции бытия: она – неведанное божество; я – ее пророк, сообщающий ее образ своим твореньям; я тот, кто призван вызволить ее из тьмы и возвести на вершину, где ее встретят слезы святого восторга подготовленной мною паствы. Моя мраморная Эвридика должна была приковать к себе взгляды, наполнить сердца, зародить в них чувство, впервые испытанное мною семь лет назад, а потом я явил бы им всем Юлию, и тогда… нет, я так и не узнал, что же должно было произойти тогда.
В день, когда Эвридика была, наконец, готова, безумная страсть полностью завладела моим рассудком. Упоенный своим творением, я хотел сгореть с Юлией дотла и развеять прах. Проснуться в ином, чем она мире и жить памятью того огня. Я спешил к ее дому, полной одержимой решимости, и на последних шагах подумал, что нет такой силы, какая бы запретила мне провести жизнь у ее ног. Я ворвался без стука и кинулся туда, где горел свет – в гостиную, где мы столько раз проводили вечера вместе. Юлия сидела за столом одна, абсолютно недвижимо. Она даже не обернулась, когда я захлопнул за собой дверь и замер на пороге. «Я рада, что вы пришли, – мрачно известила она. – Побудьте со мной». Неужели больше никто не мог прийти в ее дом? Или Юлия знала, что я появлюсь? Кивком она велела мне достать вино и бокалы. Мы молча выпили – я не осмелился спросить, что с ней происходит.
— В этот день умер мой сын, – сказала она. И тут же: – Сколько вам лет, Кристоф? Впрочем, неважно, вы ничуть не похожи на него. Прошло десять лет, но вы первый, кому я об этом сказала. Все это время я пыталась искоренить его в памяти – увы… Представьте, – она подняла глаза, и в них я прочел непритворное удивление. – Столько лет прошло, а мне больно. Я не хочу умирать с этим чувством. Я жду дня, когда не вспомню о нем.
— Он прожил десять лет, – заговорила она снова. – Но так и не произнес ни слова, так и не назвал меня мамой. А я не знала, хочу слышать его голос или нет. Хочу, чтобы дитя смеялось и плакало, или хочу, закрывая дверь дома, уходить в мир молчания, где живем только мы вдвоем… Я потеряла его, Кристоф, и это была та цена, которую я заплатила за то, чтобы понять саму себя.
— И что Вы, что Ты поняла?
Лицо Юлии чуть дернулось, на нем показалось подобие горькой усмешки:
— Молчание… Идите, Кристоф.
Я должен был идти. Идти, не прощаясь и не оглядываясь. Всю ночь я думал об этом разговоре, о том, как сказал ей «ты». Видимо, Юлия хотела, чтобы я так обращался к ней, но наше «Вы» было особенным, и мы не поменяли бы его даже на самые интимные имена. Я вспомнил маленького Кристофа – ее сын тоже был немым. Вдруг холод сковал меня изнутри: я еще не понимал, чем вызвано внезапное чувство тревоги, но передо мной моментально выстроилась цепочка событий: наш разговор о немом малыше – скорый визит его матери – откровении об эликсире – выбор молчания. Что-то неживое, нечеловеческое было в этой женщине, в ее судьбе. Кто заставил ее заплатить жизнью сына за формулу снадобья? Почему она скрывает это ото всех и надеется скрыть от себя? Что бы ни было – Юлия Грааль оставалась для меня святыней, ничто не могло заставить меня предать ее, отречься от верности ей.
С того дня мы все реже говорили с нею. Наши встречи были короче и проходили в молчании. Только сейчас мне стало ясно, что скульптура, купленная ею на выставке, уже тогда связала нас: младенец, пожирающий спящую мать. Я творил биографию, нес признание своей причастности к смерти моей матери, но появилась женщина, которая прочла это послание иначе: женщина не была жива, – мертв был ребенок, годами гложущий ее изнутри.
В клинике стало известно о самоубийстве новой пациентки Юлии: женщина пришла слишком поздно, не следовала всем указаниям и отказалась от постоянного наблюдения. Ее сломила депрессия и развившаяся паранойя: необоснованные страхи. Юлия спокойно объяснила причину ее поступка. Мне казалось, мыслями она была далека от этого случая, потому держалась так отрешенно. Приходил инспектор, чтобы уладить формальности (хотя эта пациентка и не находилась в клинике), еще какой-то чиновник несколько раз запирался с Юлией в кабинете, и они долго улаживали что-то. Истинную же причину видимого ее равнодушия и имя умершей женщины я узнал лишь увидев, как тот самый чиновник входит в клинику за руку с ребенком – Кристофом. Малыш заметил меня и, без труда высвободившись из рук незнакомца, бросился с радостным личиком ко мне. Гнилая усмешка юркнула из одного угла губ чиновника в другой. Лишь на минуту зашел он на это раз в кабинет Юлии и вышел оттуда, кланяясь с маленьким пузырьком в руках.
— Второго отдадут в детский дом. Отца у них давно нет, – холодно сообщила Юлия, избавив меня от лишних вопросов.
— Вы специально дали ей эликсир, – выдавил я. Я знал, как называлось то, что делала Юлия, и любого другого человека назвал бы чудовищем, но не ее!
Она присела, потрепала Кристофа по щеке и впервые за все время нашего знакомства улыбнулась. Мальчик ответил ей чистым сияющим взглядом и доброй счастливой улыбкой. Он быстренько вырвал листок из своего блокнотика и написал на нем: «Теперь ты будешь моей мамой? Как тебя зовут?». Юлия улыбалась, но ее удивительные глаза были мокрыми – это были слезы, которые так и не полились. «Эвридика» – тихо сказала она.
Юлия выбрала молчание, и мне не было места в нем. Уходя из клиники, я знал, что унесу память о ней с собой, и она всюду будет сопровождать меня, пока судьба ни сведет нас снова.
«Прощай, Кристоф» – сказала Юлия, протягивая мне руку. Я молча пожал ее – мы никогда не прощались.
Я уехал. На долгое время затаившись и даже обеспечив себя подложными документами, я жил, стараясь как можно больше читать и работать с камнем. У меня появилось несколько учеников, которым я поручал рутинную работу – подготовку материала. Не теряя, таким образом, времени на простые вещи, я сам ощутил значительный прогресс в своем мастерстве. Мне больше не приходилось хитрить и избегать сложных моментов: камень подчинился мне полностью. Темой моих новых работ были грешники: в каждой скульптуре сквозил образ Юлии Грааль, словно я писал ей долгое каменное послание. Слух обо мне неспешно полз за пределы нового пристанища, и фальшивые документы более не могли укрыть меня за чужим именем. Я боялся появления старых кредиторов, ненужных разговоров о пребывании в психиатрической лечебнице, но случилось чудо! Новая выставка сделала меня знаменитостью, что даровало мне неприкосновенность. Я не успевал запоминать мелькавшие передо мной лица; обещания, данные мной для поддержания беседы, оставались пустым звуком. Юные пигмалионы готовы были разорить свои семьи, лишь бы попасть в подмастерья ко мне. Я был молод, богат, знаменит, свободен.
Чтобы сменить обстановку, я решил навестить Историуса и погостить у него недельку-другую. Мой давний товарищ теперь преподавал латынь и древнегреческий в каком-то элитарном заведении для девушек. Увидев его восторженное лицо, я понял, что, несмотря на мое явное превосходство в карьерном плане, он был гораздо счастливее меня.
«Ты не представляешь себе, – глаголил Историус после полутора литров выпитого пива. – какая это счастливейшая случайность, quando на десять пышногрудых и белокожих девиц приходится одна, хоть quid-quam соображающая! Поверь мне, девица, которая умеет думать, – это совершенно особое зрелище! А как приходится каждый раз бороться с тысячью чертей, дабы не ляпнуть самой прекрасной дуре того, что думаешь на самом деле, как, например: «Ваша грудь выше всяческих похвал!», вместо: «У вас отменное произношение!». Приходится, amicus, из раза в раз повторять второе!» – наслушавшись воззрений Историуса, я попросил пригласить меня как-нибудь на урок. Он обещал показать мне свой любимый курс.
Через пару дней товарищ исполнил свое обещание. Зрелище было почти театральным: четырнадцать барышень, видимо, привыкших к своему незаурядному преподавателю, внимательно слушали его вещевания, следя за нарочито неловкими движениями оратора. В Историусе явно погиб служитель сцены, но на преподавательском поприще он себя нашел. После занятий одна из студенток подскочила к нему с вопросами, над которыми Историус обещал подумать и дать ответ на следующем занятии. Когда девушки вышли, я дружески подколол его: «Девицы, умеющие думать, спрашивают то, что ты не знаешь?»; «О, Везенгрунд! – поучительно остановил меня Историус. – Эта девица unica est! Мало того, что она выкапывает черт знает, откуда непереводимые словечки, так она, похоже, послана мне свыше, чтобы свести меня с ума или в могилу! Зовут ее Хельга Хёлленлихт. Она одержимая вагнерианка, величающая себя Брюнхильдой. Я боюсь ее, ибо она донимает меня бесконечными разговорами о всякой теософской дребедени, и я буду вынужден скоро заново перегрызать книги, которые я считал давным-давно изученными мною! Она хватается за каждое слово и готова изучать все, что попадается ей под руку! Клянусь тебе, если мы сейчас же не выйдем, она ворвется с воплями, что забыла здесь какую-нибудь свою вещь!». Не успел я среагировать на эти слова, как обсуждаемая нами особа действительно ураганом ринулась в аудиторию: «Кажется, я забыла перчатки!» – с этими словами она виновато поглядела на Историуса. «Да, на этот раз перчатки. Хотя нет, они, оказывается, в сумке. Кстати, magister clarissime noster, я достала Платона в оригинале!». «Вы очень радуете меня Хельга, – произнес Историус еле сдерживая смех, – но Платон для вас пока тяжеловат». «Ничего!» – кинула Хельга и унеслась прочь так же стремительно, как появилась. «По-моему, она влюблена в вас, магистр» – вновь подколол я. «Magna res est amor!» – многозначительно изрек мой товарищ.
Кто мог тогда подумать, что эта бестия с огненными волосами станет моей законной женой! Мы встретились ровно через год. Историус исправно извещал меня о мирном течении его жизни. Имя Хельги все чаще сквозило в его письмах, причем поначалу он избегал называть его: «одна студентка» сменилась «одной знакомой», переросла в «одну подругу» и, в конце концов, стала Хельгой. Историус постоянно подчеркивал, что она спрашивала обо мне, читала мои статьи. Когда я в следующий раз приехал навестить друга, мы в буквальном смысле столкнулись с ней на улице. Солнце слепило в глаза, и я, заворачивая за угол, чуть не сбил с ног девушку, с невероятной скоростью мчавшуюся мимо меня. Девушка подняла глаза и вместо проклятия, которое чуть было ни сорвалось с ее губ, выкрикнула что-то вроде: «Хейотохо! Уж ни Слепнир ли вынес тебя из-за угла!». Я попросил прощения и назвал себя. «Знаю, – кинула она. – Хельга Хёлленлихт». Не то, чтобы она пошла за мной или я за ней – мы просто повернулись в одну сторону. Мне было все равно, по какой стороне идти, она же ни на метр не отступила от своей дороги.
Мы дошли до ее квартиры. Хельга пригласила зайти. Комната оказалась похожей на хозяйку: на порядок не было и намека, на полу были раскиданы книги, на подоконнике (ее рабочем столе) валялись кипы бумаг. На одной из стен висели деревянные копье и щит, а напротив кровати – огромное зеркало. Она угостила меня чаем. Без приглашения я заглянул к ней вечером, и мы выбрались на концерт органной музыки, потом купили вина и выпили его на крыше ее дома. Следующие день и ночь мы провели вместе. Уехать со мной Хельга отказалась. К ее мечу и щиту не доставало лишь перстня Зигфрида, который я купил и оставил ей о себе в память. Мы писали друг другу, иногда я приезжал. В конце концов, мне удалось перевезти ее зеркало и настенные украшения в свой дом. Единственным гостем на свадьбе был мой университетский друг, который, как ни странно, мгновенно нашел с Хельгой общий язык. Он даже прислал post factum свадебный подарок: посвященную ей песню. Он гостил у нас несколько дней, и за это время я вторично подвергся его влиянию. Его книги выходили и получали авторитетные рецензии повсеместно, что заставляло меня еще больше гордиться знакомством с таким человеком. Его портрет я повесил у себя в мастерской. Так у нас появился первый друг семьи, часто навещавший нас и исправно писавший (отдельно мне и Хельге). Эта дружба оборвалась, когда я, купаясь в лучах славы, организовал выставку своих старых работ и, что как и предполагалось, вызвало фурор, на закрытии публично взорвал все свои творения, знаменуя там самым завершение периода творчества. Хельге эта идея не нравилась, но она приняла ее, как и все, что я делал. Зато друг юности не простил мне откровенного эпатажа. Он посвятил мне горькую, уничижительную статью, которая открыла мне, насколько я и мое так называемое родство с ним были ему дороги. Я предал его, отказавшись от гордой самодостаточности гения, отдав предпочтение тривиальнейшей славе.
Мы с Хельгой остались одни. В моем творчестве наступило долгое затишье. Наш дом посещали, что называется, «нужные» гости: люди от искусства, высокопоставленные поклонники и меценаты. Она забросила свою латынь, я разучился держать в руках инструмент.
Не известно, сколько бы мы прожили так, и чем бы кончилось наше праздное существование. До нас дошла весть о волне самоубийств, накатившей за последние месяц-полтора. Депрессия, страхи, выросшие из незначительных нервных расстройств и перенапряжений. Прочитав заметку в газете, я сразу же понял, где искать источник бед. Не говоря ни слова Хельге, я собрался и поехал сюда. Здесь я в последний раз встретился с университетским другом, и он, стараясь не смотреть на меня, поведал, что два месяца назад при весьма странных обстоятельствах погиб приемный сын Юлии Грааль. Немой мальчик, любимец всех городских старушек, над которым не смеялись даже самые задиристые мальчишки, единственный свет своей приемной матери. Кто-то попал камнем ему в висок. Он говорил, а у меня в голове вертелось одно: «Маленький Кристоф, Молчание, Эвридика». Юлия распустила всех пациентов, а убийственный эликсир продавала теперь всем без разбора, мстя миру, отнявшему у нее второго сына. Никто, кроме нее не знал, чем можно заглушать возрастающее чувство страха, никто не мог справиться с ним.
Я пришел к ее дому, но дверь оказалась заперта. Вдруг я вспомнил: сегодня же годовщина! Семнадцать лет со дня смерти ее первого ребенка! Я ворвался в дом, обыскал его, потом побежал в клинику – ни души, осмотрел парк и, наконец, вспомнил о некогда своей мастерской. Там я нашел ее. Спутанные черные волосы, уже с проседью, налипли на изможденное лицо, обезумевшие от боли глаза смотрели вникуда, вспыхивая невыносимым страданьем. Она лежала на полу в крови, а рядом был нож, который, по-видимому, не сумел попасть четко в сердце. Я искал, пытался выдавить из себя слова, но только хрипом нарушил молчание ее последних минут. Стеклянными глазами, в которых я не мог прочесть ничего, кроме боли, смотрела она мне в лицо. Вдруг на мгновение взгляд просветлел, и Юлия произнесла слово: «Кристоф». Внезапно меня пронзила дикая, инородная мысль – о смерти. Мы с Юлией встретились, и, вне сомнений, это была судьба, но не жить должны мы были с ней вместе – мы должны были принять вместе смерть. Ее губы открылись для последнего вздоха, но я перехватил его, наконец-то, ее целуя. Прозрачные черные глаза остались открыты.
Я разбил все скульптуры, какие остались в клинике, даже Эвридику, теперь еще больше похожую на Юлию. Я вернулся к ней и молча сидел, издали глядя на черные волосы, обнаженные руки, на бурое пятно на груди. Мимолетом подумал о Хельге, о моей Гудрун, так и не узнавшей о жене, что была назначена мне судьбой. Мне стало спокойно. Я простился с Юлией на ночь и поднялся в ее кабинет, чтобы написать все это. Я нашел пузырьки с эликсиром, но не притронулся к ним: я уже знал, чего желаю. Кого бы ни искала моя Эвридика в Царстве Теней, я пойду с нею, тем же путем. Я почти хочу ощутить настоящую, долгую боль, чтобы превозмочь ее и из жизни в смерть увлечь за собой имя Юлии Грааль.
ИСПОВЕДИ И ПЕСНИ
Многое из сказанного Кристофом Везенгрундом требует дополнений и истолкований. Приведенные ниже «Исповеди и песни», найденные в клинике Грааль и записанные, судя по всему, в разные годы, отчасти проливают свет на случившееся и дают ключ к пониманию жизни скульптора.
†††
(Везенгрунд)
Я бил кулаками в нежную,
наполненную молоком грудь.
Я впитал в себя все ее соки
и задыхался.
Я жаждал увидеть в ее глазах
что-нибудь, кроме любви,
непостижимо святой,
и горькой нежности.
Я сам сотворил свой ночной кошмар,
достигая предела бесчеловечности,
пробуждая в ней тщетно зло,
сгинувшее передо мною.
Я пытался понять, кого видит во мне она,
и ослеп. Ни в одном взгляде
не встретил и толики той любви –
мне снится запах ее молока.
†††
Дитя, пожирающее свою мать,
лицо твое наполнено чистым светом.
Наши руки смывают с себя всю кровь,
чтобы притронуться к твоим волосам.
Мне страшно услышать твой смех,
немой мальчик,
ведь даже улыбка твоя
забыть бесценное требует – одиночество.
Гибель несет твоя чистота, твое молчание.
Кто смеет с тобой бороться? Ты есть любовь.
ДЕТСТВО
Огромные яблоки, запахи Рождества,
фигурные пряники, поездки к бабушке –
примерно так и, конечно же, в красках
она рассказала мне о слове «детство».
Когда я был маленький ростом
и воровал из вазочки деньги,
мне нравилось за конфетку
прятаться в темноте с девочками.
Конфеты я приносил маме (как будто меня угостили),
но брал я их только лишь для того,
чтобы никто не мог угагадь,
что я совсем не наивный мальчик.
Было темно, и я спокойно мог улыбаться,
когда меня трогали любопытные пальцы.
Когда ко мне приходили гости,
я с удовольствием уступал
имбирных утят всем желающим.
Опытный и искушенный,
я наблюдал пробужденье инстинкта
уничтожения беззащитного, доброго и прекрасного.
Практически все сначала
отрывали утятам голову.
По вечерам я платил за все страхом,
когда в комнате появлялась мать,
в паутине бесцветных волос,
тощая, как гигантский комар.
Она ругалась, что я снова рылся в ее белье.
Зачем? Затем! Затем, что я должен был знать,
что это чудовище от меня прячет!
В игре моей я оставался один
и выиграл, когда обрел, наконец, сообщницу.
Это тяжелое бремя детства я отдал ей.
Но через несколько лет я встретил его,
детство, живое и светлое,
несущее только любовь, совсем не похожее на меня.
И оно покинуло меня вновь,
когда заглянула в его глаза женщина.
ПЕСНИ
Ребенок наивно бежал за мной,
когда я шел в ад,
к тебе, Эвридика.
Я повсюду искал желание,
я даже шел за ним в ад,
к тебе, Эвридика.
Мне дали сотни чужих имен,
но я остался без имени –
свое я отдал немому мальчику.
Теперь ты зовешь в нем меня.
Я пришел в ад, к тебе, Эвридика,
не вызволять тебя – обрести себе имя.
†††
(??????????)
О ком тебе тосковать, на кого опереться?
Пытаешься ненавидеть меня? –
Уж не хочешь ли ты познать теперь ненависть?
Со мною связана ты, как ни с кем.
Меня лишь зовешь ты! (Пусть врагом,
но зовешь!)
Кто кого обманул? – Ты себя, играя со мной на равных!
Не ведаешь страха? – Тебя не пугает страх! –
Так почему б твоим страхам ни сбыться?
Их нет – я требую от тебя ничто! Глупец!
… слишком жесток оказался к тебе глупец:
он знал тебя лучше, чем ты себя, много лучше.
Дитя твое, кровь твою, ларец твоей чистоты запросил!
Хвалю! Как затаен был твой страх, как велик!
Ни тени в глазах, ни мимолетной мысли!
Ты (сама ты!) забыла его! Но не я.
Огромную, страшную цену я взял.
Но разве не выполнил уговора?
Ведь я проникаю в самую суть страхов, желаний –
Не бойся желать! Я исполню
Сакральное, тайное – требуй!
За это можно и душу поставить на кон,
не только ничтожный страх!
Душу, себя отдать мне!
Мне посвятить жизнь!
Меня иметь своим наваждением! –
Это прочел я в черных твоих глазах. –
Повинуюсь!
†††
(Кристоф)
Я слышал о стране Грааль,
Невидимой в потоке золотого света,
Мерцающей в волшебных переливах,
Искрящейся на солнце, как слеза.
Мне рассказал такой же точно мальчик,
Как я, но с черными прозрачными глазами,
что чистотой и миром дышит сердце
Того, кто был там, и позвал с собой!
И мне почудилась такая в теле легкость,
Как будто сделались мы смехом невесомым,
Как будто музыка звучала в ветре,
Несущим нас куда-то в свою высь.
Я видел удивительные лица и добрые глаза –
не помню, чьи, – спокойные и нежные улыбки.
И друга я спросил: «Где твоя мама?»
А он заплакал и исчез.
†††
(Везенгрунд)
В прозрачных твоих глазах
можно скрыться.
В них скрывается тот,
кого ты зовешь заклинанием.
Я твое заклинание! –
Открой же мне его смысл!
†††
(Юлия)
Уйди!
Исторгнись из алчности моих глаз!
Дай мне мое одиночество,
Чтобы любить тебя!
Окаменевшей мне быть,
Когда ты творишь меня.
Исторгнись! –
Умеешь ты разве быть тенью безмолвной,
Ты, твердая поступь безумья!
Тиран, принуждающий к человечности –
Диковине, неведанной для тебя!
Смотреть на мою обнаженную память
Ты хочешь? Тюремщиком стать,
Затворник непрошеный?!
Глаза мои, боль мою
Украсть для камней своих!
Исторгнись,
Пока побеждаю в себе искушение
Сгубить тебя заживо,
Страхом спалить бесстрашного!
Уйди!
Чтобы стать мне твоим помешательством.
Неси меня в мир, тобою отринутый,
тобой ненавистный.
Я твой взор!
Мною смотрят глаза твои.
Исторгнись! Теперь ты опасней, чем зеркало,
чем совесть страшней.
Боюсь неподкупных!
Но чем мне купить тебя? –
Тебя, мною живущего!
Неподкупен! – кого подкупать,
Когда сам ты не ведаешь, кто ты!
Исторгнись!
Уйди и дай мне мое одиночество,
Неделимое – не делится на двое.
Целиком, враз
Быть ему уничтоженным –
Не тобой, —
Моим новым, святым Одиночеством!
Ни слова больше! –
Всю скверну тебе!
Все тебе отдаю отравленное!
Яд ты просил, — чем я хуже яда?
Храни и насыться тем, чего алчешь!
Всю скверну – тебе:
В тебе мне отныне любить привычное.
Жизнь заточаю я в собственной смерти.
Исторгнись!
Нет места тебе.
ПЕСНИ
(Везенгрунд)
Эвридика предостерегла от себя,
сказала: «Я слишком давно мертва».
Значит мертвой дано меня родить.
Я создавал мне подчиненных существ,
пытаясь достичь обладания.
Последний штрих убивал в них всякое таинство.
Теперь ты создаешь меня, Эвридика, ты – тайна.
Я шел к тебе в ад, Эвридика,
чтобы найти себе имя,
твое имя, Юлия.
Я не касался твоей сердоликовой кожи,
но сколько ночей провел я с тобой,
Юлия=Эвридика.
Пророк сказал, я могу уйти от тебя, Эвридика,
или уйти с тобой. Тогда я услышать хотел его бога:
пророк и бог оказались в едином лице.
Я не пророк – я страж твоего одиночества,
заклятый твой враг, я дерзнул стать
единственным другом.
Юлия, кто в твоих черных глазах?
†††
Я хотел сжечь свое заблуждение,
сжечь лабиринт,
чтоб осталась лишь сердцевина:
не к выходу я стремился – вовнутрь;
сжечь лабиринт,
чтоб ничто не пришло живое –
она просила только молчания.
†††
Я ничего не знаю о том,
что ценил во мне мой неведомый друг.
Я не знаю тех слов,
которыми удивил его.
Я никогда не знал,
что стану как он пророком
того, что не жаждет паствы,
к чему я не позволю приблизиться.
За что любил меня
мой неведомый друг, не приемля,
не понимая во мне ни маски, ни сути?
Хоть раз
я хочу посмотреть на себя
глазами его и той,
которая меня когда-то любила.
ОХОТНИК
Остался один, кто знает, кто убил Авеля.
Сорвалось! Сорвалось! –
ненавижу это амебное имя.
Отвратительный брат, издающий ослиные звуки,
убил чудесного мальчика.
Вижу: Кристоф, как я, как удивленно шагающий зверь,
валится подстреленной массой.
Нет! Так вижу себя – не его:
Маленький толстощекий калека
настырно пулял в меня из рогатки!
Повались я тогда, как сноп,
унизительно злобный, беспомощный, потому что мертв,
сейчас бы все так же красиво смотрели вокруг себя
светлые глаза отрока.
И мы оба не узнали б тогда других,
прозрачно-черных,
к которым вели друг друга.
Я принес в жертву его за то, что нашел
тебя, Юлия.
†††
(??????????)
Мать родила немое дитя.
И долгие годы мучилась
Поистине глупым вопросом:
Хочет ли слышать голос
Своей собственной порожденной совести.
Не только все твое человечье,
Все в нем твое было мудрое!
Десять лет молчал бедненький мальчик,
чтоб не сказать тебе: «Мамочка,
знаю, что ты меня любишь,
но Ты ведь меня убьешь!»
Чистое чадо плачет
По своей губительной мамочке,
Не сидится ему в вечном Детстве.
А ты? Все еще не успокоишься? –
Все еще ищешь молчанья?
Этот, почти полоумный творец
Искал нас с тобой по всем закоулкам
И тоже подумывал: а не хочет ли он послушать,
Что скажет женщина с порванным ртом,
По его милости, и коровьем копытом
На правой руке, совсем без ушей,
Которую он вырубал из камня
Дрожащей от страсти рукой
и звал, уродуя ей лицо, Галатеей!
О, ты для него почти Божество!
Больше! Ты для него Юлия!
Думаешь, он хочет Тебя? –
Как просто тебя обмануть! –
Он хочет твою красоту в свои сумасшедшие руки!
Он хочет тебя изуродовать! Обезобразить!
О, неприкаянный! –
Бродит вокруг обители счастья,
Не видя в упор.
Он мне нравился, этот калека,
Пока не простился с разумом
Своих путеводных инстинктов.
†††
(Везенгрунд)
Чем чаще я вспоминаю,
тем явственней меня соблазняет мысль,
что второго мальчика не было.
Я сочинил его призрак, или
меня обманули.
Тогда кому улыбалась Юлия,
как ни своему давно умершему сыну?