07.06.2026
0

Поделиться

Мимолётные видения Неведомой Японии. Из глубин Востока: размышления и постижения в Новой Японии

Хирн, Лафкадио (Якумо Коидзуми)

ИЗБРАННЫЕ ГЛАВЫ 2

МОЙ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НА ВОСТОКЕ

ПРИБЫТИЕ ЛАФКАДИО ХИРНА В ЯПОНИЮ
(с рисунка художника издательства «Harper’s» К.Д. Уэлдона)

— Не премините записать свои первые впечатления при первой же возможности, — сказал мне любезный профессор английского языка[1], которого я имел удовольствие встретить вскоре после своего прибытия в Японию, — они быстро проходят, как вам известно; и никогда более к вам не вернутся, коль скоро сотрутся из памяти; притом что из всех необычных ощущений, которые вы можете испытать в этой стране, никакие не покажутся вам столь изумительными, как эти.

И вот сейчас я стараюсь воспроизвести их из торопливых записей того времени и обнаруживаю, что они были неуловимы ещё более, чем очаровательны; что-то совсем улетучилось из всех моих воспоминаний, что-то просто невозможно припомнить. Я пренебрёг дружеским советом вопреки всей своей решимости следовать ему:

ПРОФЕССОР БЭЗИЛ ХОЛЛ ЧЕМБЕРЛЕН

я попросту не мог, в те первые недели, заставить себя затвориться в четырёх стенах и записать всё по свежей памяти, поскольку так много ещё предстояло увидеть, и услышать, и ощутить на этих залитых солнцем улицах чудесного японского города. И при всём при том, будь я даже способен оживить все утраченные ощущения этих первых опытов, сомневаюсь, что я смог бы выразить и передать их словами. Первое очарование Японии столь же неосязаемо и мимолётно, как аромат нежнейшего парфюма.

Для меня оно началось с моей самой первой поездки в куруме из европейского квартала Иокогамы в японский город; и всё, что я способен припомнить о ней, изложено мною далее.

I

С восхитительным изумлением от первой поездки по японским улицам — не имея возможности заставить своего возницу-курумая понять хоть что-либо, кроме жестов, неистовых жестов везти куда угодно, во все четыре стороны в одно и то же время, ибо прелесть и новизна всего просто неописуемы — впервые получаешь истинное ощущение, что находишься на Востоке, на этом Дальнем Востоке, о котором столь много было прочитано, о котором столь долго грезилось, и тем не менее, как глаза тому свидетельствуют, о котором до сей поры ничего не было известно. Романтично даже само первое осознание этого вполне рядового факта; но для меня это осознание невыразимым образом преображается неземным великолепием этого дня. Какое-то несказанное очарование наполняет утренний воздух, прохладный от свежести японской весны и набегающих со снежного конуса Фудзи валов ветра; очарование, скорее, от нежнейшей прозрачности, нежели от каких-либо конкретных красок — от исключительной ясности атмосферы, лишь с призрачным намёком на синеву, сквозь которую даже самые удалённые предметы кажутся сфокусированными с изумительной резкостью. Солнце лишь приятно греет; дзинрикися или курума — это самый уютный маленький экипаж, какой только можно себе представить; а уличные виды, обозреваемые поверх пляшущей внизу белой шляпы-гриба моего осандаленного рысака, столь изумительны, что, как мне представляется, никогда не смогут мне прискучить.

Всё кажется фантастичным; ибо всё и вся вокруг маленькое, необычное и непостижимое: маленькие дома под своими синими крышами, маленькие фасады магазинов с синими завесами, и улыбающиеся маленькие люди в своих синих одеждах. Эта иллюзия нарушается лишь каким-нибудь случайно проходящим мимо долговязым чужеземцем, да разного рода магазинными вывесками, пестрящими нелепыми посягательствами на английский язык. Как бы то ни было, подобные разлады служат, лишь чтобы подчеркнуть действительность; они никак существенно не умаляют очарование причудливых улочек.

Первоначально это лишь восхитительно-странное недоумение, когда вы смотрите вдоль одной из них, сквозь бесконечное трепетание флагов и колыхание синих занавесей, преисполненных красоты и загадочности благодаря надписям японской или китайской грамотой. Ибо нет никаких сиюминутно распознаваемых законов строительства или отделки: каждое здание как будто обладает своим собственным фантастическим очарованием; ничто в точности не повторяет что-либо ещё, и всё ошеломляюще необычно. Но постепенно, по прошествии какого-то часа, проведённого в этом квартале, ваш глаз начинает смутно распознавать некий общий план в архитектуре этих низких светлых деревянных зданий с причудливыми фронтонами, в большинстве своём некрашеных, со всеми их первыми этажами, открытыми на улицу, и с узкими выступами кровли над фасадом каждого магазинчика подобно тентам, протянутым к миниатюрным балконам забранных бумагой вторых этажей. Вы начинаете постигать общую планировку крошечных магазинчиков со сплошь устланными циновками полами, значительно приподнятыми над землёй, а также общее вертикальное направление надписей, как колышущихся на занавесях, так и мерцающих на позолоченных или лакированных вывесках. Вы замечаете, что тот же самый ярко-синий цвет, что преобладает в народном костюме, задаёт тон также и в окрасе занавесей магазинчиков, хотя в них имеются и проблески иных оттенков — голубого, белого и красного (но нет зелёного или жёлтого). А затем вы также обращаете внимание, что одежды простых тружеников имеют столь же изумительные надписи, что и занавеси магазинчиков. Никакая арабская вязь не смогла бы произвести подобный эффект. Затейливо изменённые, дабы украшать, эти иероглифы обладают поразительной симметрией, которой не мог бы обладать никакой орнамент, не несущий в себе какого-то смысла. В том виде, как они изображены на спине рабочей одежды — чисто белые на синем фоне и настолько крупные, чтобы легко различаться издали (будучи названием какой-либо гильдии или компании, в которой состоит или работает носящий эту одежду), они придают простому, дешёвому одеянию мнимый вид великолепия.

И наконец, пока вы всё ещё бьётесь над разгадкой тайны вещей, вам, как откровение, приходит осознание того, что изумительная живописность всех этих улиц создаётся, главным образом, обилием китайско-японских иероглифов — белых, чёрных, синих или золотых, украшающих всё и вся — вплоть до дверных стоек и бумажных ширм. Возможно тогда, на какое-то мгновение, вы вдруг представите себе последствие замены этих чудесных иероглифов буквами английского алфавита; и одна лишь мысль об этом вызовет жестокое потрясение вашего эстетического чувства, каким бы непритязательным оно у вас ни было, и вы сделаетесь, как сделался и я, ярым врагом «Ромадзи Кай» — того общества, что было учреждено ради ужасной утилитарной цели — ввести использование английских букв в письменный японский язык.

II

Иероглиф не производит на японский мозг впечатления, сколько-либо подобного тому, что вызывает в Западном мозгу буква или сочетание букв — скучных безжизненный символов голосовых звуков. Для японского мозга иероглиф — это живая картина: он живёт; он говорит; он жестикулирует. И всё пространство японской улицы наполнено такими живыми знаками — фигурами, взывающими глазам; словами, улыбающимися или меняющими своё выражение, подобно человеческим лицам.

Чем являются такие письменные знаки по сравнению с нашими собственными безжизненными литерами, могут понять лишь те, кто когда-либо жил на Дальнем Востоке. Ибо даже печатные иероглифы привозных японских или китайских текстов не дают ни малейшего намёка на возможную красоту этих самых иероглифов, причудливо изменённых для декоративных надписей, для использования на скульптурах, для самых обычных целей сообщения и рекламы чего-то. Никакие жёсткие условности не сковывают фантазию каллиграфа или декоратора: каждый прикладывает все свои силы и старания, дабы сделать свои иероглифы красивее любых других; и поколения за поколениями художников трудились в поте лица своего, со времён незапамятных, в подобном соперничестве, таким образом, что по прошествии многих веков неустанных трудов и учений, примитивный символ или иероглиф превратился предмет неописуемой красоты. Он состоит всего лишь из определённого числа черт — мазков кисти; но в каждой его черте скрыто неподдающееся разгадке тайное искусство грации, пропорции, неуловимого изгиба, которое фактически и делает её похожей на живую, и служит свидетельством тому, что даже в краткий миг её начертания художник чувствовал своей кистью идеальную форму этой черты одинаково на протяжении всей её длины, от начала до завершения. Но искусство проведения черты — это ещё не всё; искусство их сочетания — вот что создаёт магию очарования, часто изумляющую самих японцев. И совершенно не удивительно, принимая во внимание необыкновенно персонифицированную, живую, эзотерическую сторону японской письменности, что должны существовать изумительные легенды о каллиграфии, повествующие о том, как слова, написанные праведными знатоками, обрели человеческий облик и сошли со своих досок, чтобы вступить в диалог с человечеством.

III

Мой курумая называет себя «Тя». У него белая шляпа, похожая на шляпку огромного гриба; короткая синяя куртка с широкими рукавами; синие панталоны, плотно облегающие ноги подобно «трико» и доходящие до щиколоток; и лёгкие соломенные сандалии, завязанные на голых ступнях верёвками из пальмового волокна. Он, несомненно, всецело воплощает в себе терпение, выносливость, а также навыки добиваться своего посредством хитрости и лести, присущие его сословию. Он уже проявил своё умение вынуждать меня платить ему больше, нежели дозволено законом; и меня лишь понапрасну предупреждали о его скрытом коварстве. Ибо первого впечатления, когда рысаком тебе служит человеческое существо, неутомимо бегущее между оглоблями, часами без передышки скачущее вверх-вниз перед твоими глазами, бывает вполне достаточно, чтобы пробудить чувство сострадания. А когда это человеческое существо, так вот рысящее между оглоблями, со всеми своими надеждами, воспоминаниями, чувствами и представлениями, оказывается обладающим добрейшей улыбкой и способностью отплачивать малейшую милость всяческим проявлением бесконечной благодарности, это сострадание переходит в симпатию и пробуждает безрассудные импульсы к самопожертвованию. И думаю, что зрелище льющегося ручьями пота также отчасти способствует пробуждению этого чувства, ибо заставляет задумываться о том, какова цена повышенных сердцебиений и мышечных напряжений, равно как и простуд, гиперемии и плевритов. Одежда Тя насквозь пропитана пo´том, и он постоянно вытирает лицо небольшим полотенцем небесно-голубого цвета, с изображёнными на нём белым цветом побегами бамбука и воробьями, которое он обматывает вокруг запястья, когда бежит.

Однако то, что привлекает меня в Тя — Тя, воспринимаемом не как тягловая сила, а как человеческая личность — я быстро научаюсь распознавать во множествах лиц, оборачивающихся к нам, пока мы катим по миниатюрным улочкам. И возможно, что исключительно приятное впечатление этого утра, это то впечатление, которое производит необыкновенная деликатность постоянного всеобщего рассматривания. Каждый взирает на вас с любопытством; но никогда не бывает чего-либо неприятного, тем более чего-либо враждебного в этом пристальном взгляде: чаще всего он сопровождается улыбкой или полуулыбкой. И конечным итогом всех этих доброжелательно-любопытных взглядов и улыбок является то, что чужеземец начинает невольно думать, что оказался в сказочной стране. Донельзя избитым и заезженным является, несомненно, такое утверждение: ибо каждый, кто описывает ощущения своего первого дня в Японии, говорит об этой стране, как о стране волшебной, а о народе её — как о народе сказочном. Тем не менее, имеется вполне естественная причина для столь единодушного выбора эпитетов при описании того, что почти невозможно более точно описать в самом первом очерке. Неожиданно оказаться в мире, где всё представлено в меньшем и более деликатном масштабе, чем это нам привычно, — в мире уменьшенных и с виду более добрых существ, которые все поголовно улыбаются вам, как будто желают вам всяческого благополучия, — в мире, где всё движется медленно и плавно, а голоса приглушены, — в мире, где земля, жизнь и небо непохожи на всё то, что вам когда-либо приходилось видеть где-либо ещё, — для воображения, воспитанного на английском фольклоре, воистину, это воплощение древней мечты о Мире Эльфов.

IV

Путешественник, неожиданно попадающий в эпоху общественных перемен — а особенно, в эпоху смены феодального прошлого демократическим настоящим — вполне может испытать сожаление об упадке вещей прекрасных и воцарении вещей новых и безобразных. Что из тех и других я ещё смогу открыть для себя в Японии, мне неведомо; но сегодня, на этих экзотических улицах, старое и новое смешалось настолько, что одно кажется оттеняющим другое. Линия крошечных белых телеграфных столбов, несущих мировые новости в газеты, которые печатаются смесью японских букв и китайских иероглифов; электрический звонок в каком-то чайном домике с восточной загадкой текста, приклеенного рядом с кнопкой из слоновой кости; магазин американских швейных машинок по соседству с лавкой изготовителя буддийских образов; заведение фотографа рядом с мастерской по плетению соломенных сандалий; всё это не вызывает впечатления поразительных разладов, ибо любой образец западного новшества помещается в восточное обрамление, которое представляется пригодным для любой картины. Но в первый день, во всяком случае, единственно Старое является новым для иностранца и достаточным, чтобы целиком завладеть его вниманием. Затем ему начинает казаться, что всё в Японии — утончённо, изысканно, восхитительно, — даже пара деревянных палочек для еды в бумажном пакетике с небольшим рисунком на нём; даже упаковка зубочисток из дерева вишни в бумажной обёртке с чудесными буквами трёх различных цветов на ней; даже маленькое небесно-голубое полотенце с рисунком порхающих воробьёв, которым возница вашей дзинрикися вытирает своё лицо. Банковские билеты и обычные медные монеты — это истинные произведения искусства. Даже кусок цветного шпагата, которым лавочник завязал вашу последнюю покупку, — это нечто необыкновенное. Вещи необычные и необычно изящные приводят вас в полнейшее изумление своим неимоверным обилием: по обе стороны от вас, куда бы вы ни обратили свой взор, — повсюду бесчисленные удивительные вещи, пока ещё совершенно непонятного вам назначения.

Но заглядываться на них опасно. Каждый раз, когда вы решаетесь обратить свой взор на что-либо, что-то толкает вас купить это — если только, как это может часто случаться, улыбающийся торговец не предложит вашему вниманию столь много разных видов одного и того же товара, каждый особенно и все вместе невыразимо соблазнительные, что вы бежите прочь в ужасе от своих собственных порывов. Лавочник никогда не просит вас что-либо купить; но его товары обладают колдовской силой, и если только вы начинаете покупать, вы пропали. Дешевизна означает лишь соблазн вконец разориться; ибо запасы этой неотразимой художественной дешевизны неистощимы. Огромный пароход, регулярно пересекающий Тихий океан, не смог бы вместить всего того, что вам хотелось бы приобрести. Ибо, если вы не готовы признаться в этом даже самому себе, то, что вы воистину хотите приобрести — это не только всё содержимое какой-то одной лавки; вы хотите эту лавку вместе с лавочником, и целые улицы лавок с их портьерами и со всеми их жителями, и весь этот город с заливом и горами, кольцом окружающими его, и белое колдовство Фудзиямы, зависшее над ним в безупречно голубом небе — всю Японию, по всей правде говоря, с её волшебными деревьями и сияющим небосводом, со всеми её городами и весями, храмами и святилищами, и со всеми сорока миллионами самого обворожительного народа во всей вселенной.

Сейчас у меня в памяти всплывают слова, однажды услышанные мною из уст одного практичного американца, узнавшего о великом пожаре в Японии: «О! Эти люди могут позволить себе пожары; их дома так дёшевы в постройке». Верно, что хрупкие деревянные дома простого народа могут быть дёшево и быстро заменены новыми; но то, что было внутри их для украшения — никоим образом, и каждый пожар, это трагедия искусства. Ибо это страна необозримого кустарного разнообразия; фабричное оборудование не успело ещё внести однообразие и утилитарное безобразие в дешёвую продукцию (за исключением производимой для удовлетворения иноземного спроса на дурновкусие, ради довольства широких потребительских рынков), и каждый предмет, созданный художником или ремесленником, по-прежнему отличается от всех остальных, даже его собственного творения. И каждый раз, когда что-либо прекрасное гибнет в огне, это есть нечто, воплощающее в себе неповторимую идею.

По счастью, художественный позыв сам по себе, в этой стране пожаров, обладает жизнестойкостью, которая переживает каждое поколение художников и бросает вызов огню, обращающему их труд в пепел или бесформенные слитки металла. Идея, символ которой погиб, возродится в других творениях — быть может, по прошествии столетия — изменённая, разумеется, однако узнаваемо родственная мысли прошлого. И каждый художник — работник духовного труда. И не годами поисков и жертв находит он высшую форму выражения; жертвенное прошлое находится в нём самом; его искусство — это наследие; давно умершими направляются его пальцы при изображении летящей птицы, горных туманов, утренней и вечерней палитры неба, формы ветвей и весеннего буйства цветов: поколения искусных творцов передали ему своё мастерство и вновь оживают в чудесных линиях его рисунка. Что первоначально было осознанным усилием, стало неосознанным в последующие столетия, — становится почти механическим в живом человеке, — становится искусством инстинктивным. В силу этого, одна цветная гравюра какого-нибудь Хокусая или Хиросигэ, первоначально проданная за сущие гроши, может содержать в себе истинного искусства более, чем какое-нибудь западное полотно, оценённое дороже, чем стоит целая японская улица.

V

Легки на помине собственные типажи Хокусая, идущие в соломенных плащах, в огромных грибовидных соломенных шляпах и в соломенных сандалиях — голоногие и голорукие крестьяне, до черноты потемневшие от солнца и ветра; и терпеливоликие матери с улыбающимися бритоголовыми младенцами за спиной, неловко семенящие мимо на своих гэта — высоких, громко цокающих деревянных сабо; а также торговцы в полном наряде, сидящие подогнув под себя ноги, покуривая свои маленькие латунные трубочки, посреди несметных загадок своих магазинов.

ПАЛОМНИКИ

Затем я обращаю внимание, насколько малы и изящны ступни людей — будь то голые коричневые ступни крестьян или красивые ножки детей в крохотных-прекрохотных гэта, или ступни девочек в белоснежных таби. Таби — белые, с отдельным большим пальцем гольфы, придают маленькой лёгкой ступне сказочный вид — наделяют её белой грацией копытца фавна. Обутая или босая, японская ступня обладает античной симметрией: она ещё не утратила своей формы от ношения пресловутой обуви, деформировавшей ступни людей Запада.

. . . В каждой паре японских деревянных сабо, при ходьбе одна подошва издаёт звук несколько отличный от звучания её напарницы, примерно как отличается «крин» от «кран»; поэтому отзвук шагов пешехода обладает чередующимся звуковым ритмом. На мостовой, такой как возле любой железнодорожной станции, этот звук приобретает необыкновенной силы звучность; и толпа иногда преднамеренно начинает идти в ногу, чем достигается прелюбопытнейший и невообразимый эффект — протяжный гул деревянного настила.

VI

«ТЭРА Э ЮКЭ!»

Мне волей-неволей приходится возвращаться в европейский отель, но не ради полуденной трапезы, ибо на самом деле я жалею себе времени необходимого на её поглощение, но поскольку как я ни бился, так и не сумел добиться, чтобы Тя понял моё желание посетить какой-нибудь буддийский храм. Сейчас Тя это понял; ибо хозяин отеля произнёс волшебные слова:

«Тэра э юкэ!»

Несколько минут бега по широким улицам с садами и дорогими, безобразного вида европейскими зданиями по обеим их сторонам; затем через мост над каналом, до отказа заполненным некрашеными остроносыми судёнышками необычайной конструкции — и мы вновь углубляемся в узкие, низкие, ярко освещённые прелестные улочки — в другую часть японского города. И Тя лихо мчится во всю свою прыть между новыми рядами маленьких ковчегоподобных домиков, сужающихся от низа к верху; между новыми незнакомыми рядами маленьких открытых лавчонок. И над всеми ними, узкополосчатая синяя черепичная крыша покато протягивается до забранных бумажными экранами комнаток верхних этажей; и со всех фасадов свешиваются драпировки — тёмно-синие, или белые, или малиновые — полосы материи в один фут шириной, испещрённые красивыми японскими надписями: белыми на синих, красными на чёрных, чёрными на белых. Но всё это пролетает мимо быстро, как сновидение. Мы пересекаем ещё один канал и устремляемся вверх по узкой улочке, упирающейся в подножье холма; и Тя, внезапно остановившись перед бесконечным маршем широких каменных ступеней, опускает оглобли своего экипажа на землю, чтобы я мог сойти, и указывая на ступеньки, восклицает: «Тэра!»

Я высаживаюсь, поднимаюсь по ним, и добравшись до широкой террасы, оказываюсь прямо напротив изумительных ворот, увенчанных остроконечной многоугольной черепичной китайской крышей. Они сплошь покрыты чудесной резьбой, эти ворота. Драконы сплетаются на фризе над их распахнутыми створками; и секции самих этих створок покрыты подобными фигурами; и на них есть горгульи — гротескные львиные головы, — выступающие со свесов крыши. И все они сплошь серые, цвета цементного камня; для меня, тем не менее, эти резные фигуры не выглядят неподвижными скульптурами; вся эта серпентиана и дракониана как будто бы извивается и, одновременно, ползёт и карабкается вверх, незримо и неощутимо, подобно струям в водоворотах.

Я оборачиваюсь на мгновение, чтобы бросить взгляд сквозь изумительное сияние дня. Море и небо слились в сплошную прекрасную, бледную и прозрачную синеву. Подо мной, накатывающиеся друг на друга валы синеватых крыш доходят до кромки ровного, словно зеркало, залива справа, и до подножий зелёных лесистых холмов, обступающих город по обе стороны от него. За этим полукругом зелёных предгорий, силуэтами цвета индиго высится цепь зубчатых гор. А гигантской громадой над ними воздымается видение неописуемого очарования — застывший в полном одиночестве снежный конус, столь неуловимо изящный, столь привидению подобно белый, то если бы не эти давно знакомые очертания, его несомненно можно было бы принять за облако. Основание его остаётся невидимым, поскольку окрашено в тот же изумительный оттенок, что и небосвод: лишь выше границы вечных снегов виден этот сказочный конус — вершина-призрак, кажущаяся подвешенной между сияющей твердью и сияющими небесами — священная и бесподобная гора Фудзияма.

И внезапно меня охватывает необычное чувство, когда я вот так стою перед этим волшебно оскульптуренным входом — ощущение, что всё это грезится мне наяву. Мне начинает казаться, что и эта лестница, и эти увитые драконами и змеями ворота, и этот голубой небосвод над городскими крышами, и призрачная красота Фудзи, и моя собственная тень, падающая на серую каменную кладку — всё это должно сейчас исчезнуть. Откуда же взялось такое внезапное чувство? Несомненно, в силу того, что эти формы передо мной: изогнутые крыши, извивающиеся драконы, китайские резные гротескности — на самом деле не кажутся мне какими-то невиданными, но когда-то уже привидевшимися: и их вид, должно быть, пробудил во мне забытые воспоминания о книгах с картинками. Но через какое-то мгновение, эта иллюзия исчезает; романтичность реальности вновь возвращается с обновлённым осознанием всей этой подлинной и восхитительной новизны; волшебной прозрачности дальних далей, удивительной нежности тонов этой живой картины, необъятной выси голубого летнего небосклона, любовной белой магии японского солнца.


[1] Бэзил Холл Чемберлен (Basil Hall Chamberlain, 1850–1935). Профессор японского языка в Токийском Императорском Университете (с 1886 по 1911 г.). Первым перевёл на английский язык свод древнейших японских мифов «КОДЗИКИ». Наиболее известен, как автор книги «THINGS JAPANESE» («ВЕЩИ ЯПОНСКИЕ», первое издание 1890 г. с последующими переизданиями в новой редакции). Также автор справочника для путешествующих по Японии и учебных пособий по японскому языку.